Где-то в ночи, в потаенном застенке пытали и мучили. Несчастный, с разорванным ртом, висел на цепях человек. Валялись плетки и прутья. Целлофановый, залитый слюной и слезами мешок. Мучители отдыхали, курили. Отирали потные лица. И один из них поднимался, брал шипящую паяльную лампу, медленно приближался к висящему. Наводил кинжальный огонь. И тот, в цепях, раскрывая беззвучно рот, натягивая кожу на ребрах, сотрясался в оковах. Смотрел на близкое беспощадное пламя.
Фотиев думал: скольких людей он обнадежил и увлек за собой! Сколько людей поверили в возможность иначе жить, иначе работать, иначе, справедливей, разумней, устроить мир. Сослужить свою службу людям, послужить стране. И в этом служении самим укрепиться и выстоять. Не сгинуть, не сникнуть под действием больных, разрушительных сил.
Неужели они ошибутся? И не будет победы, а еще одно поражение, еще один, теперь уже последний провал?
В тоске и неверии он чувствовал, сколь слаб и немощен. Сколь близок к крушению…
Хирурги работали сильно, быстро. Напрягали мускулы, толкали и били. Как горнопроходчики, проламывались сквозь пласты, в недра горы. И гора сотрясалась, изрыгала горячий дым.
Касание ножниц. Быстрый, резкий надрез. Громкий плещущий взрыв. Из надреза — фонтан красной жижи, мутная кровь и вода. Обрызгала ткани и простыни, халаты и маски хирургов. Хлюпающий жаркий поток, и там, в обмелевшей утробе, сине-лиловый младенец. Его сморщенное, в складках темя. Материнское лоно в красных рваных лоскутьях, в парных оболочках. Среда, в которой природа взрастила плод…
Кого-то насиловали в подворотне, прямо на мерзлой земле. Двое держали за руки, затыкали варежкой рот. Двое других сдирали одежды, рвали платье, растягивали в стороны ноги. Она отбивалась, кричала, и лохматый грязный детина ударом заглушил ее крик. Набросил на голову ватник. Слюнявый и хриплый, жадно упал на нее.
Фотиеву казалось, что он сходит с ума. Мир взбесился, исполнен зла и порока. И нет той силы, которая его исцелит. Вернет ему разум и смысл. Он, Фотиев, в затмении, утратил веру, готов отступить. Подняться и уйти с этой лавки. Отдать ее, обреченную, лежащую на операционном столе, на волю слепых, беспощадных сил. И, чувствуя, как поминутно слабеет, как оставляет его воля, как меркнет рассудок, он стал в своем безрассудстве молиться. Не Земле, сорвавшейся с оси, охваченной злом и насилием. И не космосу, наполненному звездной неживой бесконечностью, в которую вморожены остатки умерших галактик. А той белизне, что слабо светилась в душе и была то ли утренним снегом за их малым оконцем, на котором лежали хрупкие стекляшки и бусы, снятые матерью с елки. То ли бабушкиной седой головой. То ли чистым и нежным облаком. Он стал молить, чтоб ее пощадили. Чтобы роды ее завершились. Чтобы жили и она, и младенец. И если нужно кому-то, пусть возьмут его, Фотиева, жизнь. Пусть возьмут и порубят «Вектор». Лишь бы она уцелела, лишь бы его услыхали и приняли от него эту жертву…
Хирурги тянули в четыре руки, проталкивали сквозь надрез сморщенную липкую голову. Голова упиралась, застревала. Сестра держала поднос, выстланный белой тканью, как противень, на который вот-вот должен лечь каравай. Кровенясь, заталкивая руку в утробу, под синий ком головы, хирург потянул. Голова выплыла наружу, выскользнула, и вслед за ней, как идущий на убыль конус, вышло тело ребенка. Сгорбленная спина. Комочки скрюченных ног. Весь в росе, отекая красной капелью, волоча за собой прозрачный мерцающий шлейф-пуповину. Как пузырящийся парашют. Приземлился на землю. Ребенка положили на противень лицом вниз. И мгновение тишины, неподвижности. И громкий хрипящий крик. Кричал, выталкивал из гортани слизь, стискивал крохотные кулачки. Крохотная статуэтка из синего, в красной глазури фарфора.
— Мальчик! — сказал хирург, опуская устало руки.
В приемном покое хлопнула дверь. К Фотиеву вышла санитарка.
— Ну что я тебе скажу… Жена родила… Мальчика тебе родила.
Фотиев сидел на скамейке и бесшумно, беззвучно рыдал.
Глава двадцать вторая
В воскресенье за городом состоялся лыжный кросс.
Фотиев после бессонной ночи, измученный, опустошенный, явился на кросс лишь потому, что обещал Антонине. Рассеянно получил лыжи, вяло надел расплющенные, с разболтанными гнездами ботинки. Послушно нацепил тряпицу с номером. И увидел Антонину. Веселая, с блестящими глазами, розовощекая, в голубом пушистом свитере, она скользнула к нему, словно оттолкнулась от тонкого, блеснувшего под лыжей луча.
— Я вас ждала, волновалась. Думала, вдруг не придете.
Он обрадовался ей, совершил усилие, чтобы отрешиться от ночного, пережитого, перенестись сюда, в оживление, утреннюю красу, где его поджидала она, такая милая, веселая, скользнувшая по лучу.
— Догоняйте! — оглянулась Антонина, и он, разглядев ее обернувшееся счастливое, с яркими глазами лицо, испытал мгновенную радость, влечение к ней, благодарность за то, что она выхватила его из бессонной ночи, из неверия, страха, пустила по этой белой, блестящей лыжне.
Они бежали по просеке, попадая в слепящие белые вспышки, в горячие смоляные лучи, окунались в прохладные голубые тени, в студеный воздух. Он нагонял ее, не успевал удержаться, бил носками мелькавшие лыжи. Она оборачивалась. Он виновато кивал. Она извиняла его, ободряла, убегала вперед. И он снова нагонял, боясь помешать ее бегу. Топтался, семенил в лыжне, дожидаясь, пока быстрый мелкий бег не унесет ее вперед, в синюю глубину, полную туманных мерцаний, испарений, запахов снега и хвои.
Они миновали сосняк, выбежали на широкий прогал. Тонкая лучистая сталь высоковольтных опор наполняла просеку. Прозрачные мачты несли заиндевелые мохнатые провода; они прошли под легкими тресками летевшего в синеве электричества, и он вдруг почувствовал, что избавлен от ночных тревог и мучений.
«А здесь я схитрю, и ты ничего не заметишь!» — подумала Антонина, сворачивая с этой лыжни на другую, едва пробитую. Кто-то одинокий проложил этот след в лес, где сосны мешались с дубами. Черные ветвистые рога дубов уходили в небо, и в каждой вершине стояла такая синева, такая плотная, живая, дышащая сила, что сладко и чудно было смотреть.
«Вот и смотри…» — заманивала она его вглубь, и кто-то неведомый, проложивший одинокий след, увлекал их обоих.
Они вышли на поле, на чистое пустое сверкание, выпуклое, в зеркалах и мерцаниях. Не было теней, а одно напряженное излучение света. Горячее, белое, обесцветившее небо солнце, и ледяные его отражения — бегущие во все стороны ручьи света. Лыжный след утончился, оборвался. Снова слабо возник. И исчез навсегда, словно тот, кто заманил их на это поле, вспорхнул и пропал. Летел над ними, невидимый в высоких лучах.
— Какая краса! — воскликнул Фотиев. — Куда мы пришли? Не сбились?
— Давно уж! — засмеялась она. — Это я вас увела с пути истинного!
Медленно по твердому хрустящему насту шли рядом. По горячему снеговому простору. Лишь вначале поле показалось пустым и безжизненным, но потом ожило, задышало.
Цепочка лисьих следов прочертила наст. Маленькие, прожженные в снегу отпечатки. Ледяная ребристая чашечка с крохотным солнцем. Они оба нагнулись к следам, трогали пальцами лунки. Их руки сплетались, касались. Она отломила кусочек мерзлого снега с отпечатком лисьей стопы, держала на весу, и след отекал капелью, таял у нее в руке. Он подумал счастливо о красном пушистом звере, пробежавшем здесь на рассвете. Лиса свернулась в клубок, смотрит на них с опушки. Красный завиток на снегу.
Навстречу им из-за наста встал стебель, сухой и колючий, с пышным, похожим на чалму соцветием. Уже не соцветие, а ворох мохнатых семян. Куст чертополоха, перестоявший зиму, бураны, жгучие звездные ночи, неживой, оттаивал на солнце. Разжал свои железные скрепы, и семена на легчайшем ветру вылетали из мертвой головы, неслись над снегами. Фотиев смотрел, как прозрачное пушистое семя, сотканное из паутинных лучей, плывет по воздуху. Наивно, по-детски подумал: там, в перекрестье лучей, крохотный неразличимый портрет — два их лица, склоненные к неживому цветку.