Антонина смотрела на кольцо от люльки, ввинченное в смуглую матицу. На маленький обруч, сквозь который пронырнули, пронеслись три детские жизни. Выпорхнули из избы.
Фотиев слушал старуху, и лицо его выражало не сострадание, не жалость, а пристальное внимание, будто он вслушивался в себя самого. Да старуха и не жаловалась вовсе, а просто рассказывала, куда, в какую жизнь выпорхнули ее дети. Эта жизнь была их общей жизнью, они все в нее выпорхнули, и не стоило им жаловаться друг другу на эту общую долю. Вот что чувствовала Антонина, наблюдая Фотиева. Он был свой для всех. Все испытывали к нему доверие. Не жаловались, а рассказывали, доверялись ему. Как и сама она, Антонина.
— Много вы пережили, Полина Тимофеевна, — сказал Фотиев. — Матери наши много что пережили.
— Много, — согласилась она. — Меня немец два раза стрелять водил. А кто я была? Девчонка! Партизанам хлеб выносила. Маво дядю, Егора Даниловича, немец на ветле повесил. Вот она, ветла-то, жива, а сук, на котором Егор Данилыч висел, засох… Муж мой Антон Кузьмич с японского фронта без одного глаза явился. Поженились, скоро и второй глаз потух. От слепого детей родила. Была ему — и руки, и глаза. А ничего, хорошо прожили, дружно… Пережито много, нажито мало, — Она повела рукой по чугункам в печи, по цветку в консервной банке, по тряпичному половику. — Может, и хорошо, что мало. Все одно под воду уйдет. Вам на той стороне, на станции, жить, а нам тут тонуть.
И сказала она без упрека, не виня их. явившихся с той стороны. Не было у нее осуждения, а только забота о внуках, о сыне, о своей непутевой дочке.
— А что люди о станции говорят? — спросила Антонина. — Должно, бранят ее. Она виновата, что вас заливают.
— Кто и бранит, а кто говорит — хорошо. Хотят в Броды ехать, по-городскому жить. Разное говорят. Как ее начали строить, один старичок, печник, Иван Финогенович — помер пять лет назад, — говорил: «Ну, — говорит, — люди, смотрите. Немец нас не извел, а теперь свои возьмут изведут. Следите, — говорит, — скоро начнутся признаки, как нас изводить станут. И признаки все из воды». И правда, все признаки из воды пришли, а весной сама вода придет, и всему конец.
— Какие признаки из воды? — Антонине чудилось в словах старухи древнее, невнятное пророчество, предсказание о какой-то неминучей для всех беде, о той же загадочной, что была на церковной росписи, от которой все «погибоша». — Какие из воды были признаки?
— Как ее строить начали, так у меня из дома тараканы ушли. Я к соседке, к Алене Лопатиной. пошла, посидела, чайку попили, возвращаюсь — ба! Мои тараканы уходят! Построились в ряд, как солдаты, и. маршем идут. В сени прошли, на крыльцо. В палисадник спустились, в огород. Промеж гряд к забору и в щель, на луг. Я следом. Смотрю, как трава от них шевелится, мои тараканы идут. Подошли к воде, к озеру, и в тростник ушли. Один признак!.. — Она помолчала, припоминая подробности, желая быть точной. — Теперь другой признак. Когда запустили станцию, в озере ночью вода светилась. Выйдешь на озеро, темень, ни звука, и вода светится. Без луны, без месяца, сама, изнутри, будто под водой фонари зажгли и зеленый свет поднимается. Вода гореть стала. А потом, говорят, потушили, не стала светиться. — Старуха была крестьянка, привыкшая замечать приметы, наблюдать явления природы. По росе, по заре, по птичьему лету и крику предсказывала погоду, урожаи, отелы. Теперь она рассказывала им о знамениях, предвещавших потоп, конец света, затопление села. — Еще один признак был. Верка Масленникова, когда была на сносях, ходила купаться в озере. Говорила я ей: «Не ходи! Сперва роди, а потом и купайся!» А она: «Да ну, тетя Поля, с меня как с гуся вода!» Вот и родила получеловека, полугуся. Мальчонка как мальчонка, а вместо ног лапы гусиные с перепонками. По земле ходить не может, ползком, ползком. До воды доползет, кувырк в озеро и поплыл, быстро, как гусь! Вот тебе и третий признак. А четвертый — все расти стало не знамо как! Крапива до крыши, лопухи — с таз, лук что твой камыш. А картошка с два кулака, вся неровная, то с головой, то с лапами. Куст копнешь, тащишь, а на тебя из земли то свинья, то медведь глядит! Страшно! Опять же от дождя, от воды признак!
Антонина остро, жутко ощутила вдруг приближение беды, приближение потопа, готового поглотить навсегда эту печь, половик, самовар, всю старушечью жизнь, проведенную на огородах, лужайках, у калитки с черной ветлой, где сохнет обломанный сук, кольцо от люльки, где реют неслышные колыбельные песни. Все это исчезнет навеки, станет дном, илом. Вода уже близко, колотится в дверь, давит на ветхие стены. Хрустнут венцы, ворвется поток и их поглотит и смоет.
— Полина Тимофеевна. — Антонина чувствовала ветхость, непрочность деревянного короба, отделявшего их от потопа. — Мы сейчас в церковь зашли, на стене увидели роспись. Про битву с ордой неведомой. Что за орда? Откуда?
Старуха помолчала, подумала.
— Старинный сказ. Мне бабушка еще, Аграфена Лукинична, сказывала. Сеча была, война. Враги, говорят, с неба упали. Враги, они всегда с неба падают. Беда всегда с неба валится. Какой-то Федор-воин из наших мест, из Троицы, один уцелел. От него и сказ. А было, нет, кто знает? Сколько с тех пор всяких войн было, не счесть. А был, нет такой Федор-воин, кто теперь знает? А в церкви красиво расписано. Она, церковь-то наша, тоже под воду уйдет! — Старуха умолкла, больше не хотела рассказывать. — Так что, милая, ты не серчай на меня. Уж я не поеду за орденом. Отдай его кому следует. А я стану Колю, сыночка, ждать. Пущай меня к себе забирает. Еще пригожусь внуков нянчить. Вот только как со снохой уживусь? — Она задумалась, запахнула платок, спрягалась в нем, похожая на серый клубочек.
— А Гаврила Васильевич у съезда живет, за школой, провожала она их до сеней. — Высокая такая светелка. У него в светелке труба стоит — на звезды смотреть. Он, Гаврила Васильевич, учителем был. Ученый человек. А сейчас, конечно, старик. Вы уж меня извините!
Они вышли на мороз, в черную, без зари, без звездного проблеска, ночь. Близкое озеро казалось тьмой. Из этой тьмы, с другого далекого берега, подымались лучи. Ртутные, дымные, шарили, скользили по небу. В этих лучах за туманной поземкой виднелась станция.
«Орда неведомая…» — повторила Антонина беззвучно, вспоминая церковную роспись.
Дом старика Кострова светился желтым окном. Длинный, покатый, был похож на вмороженный в лед корабль. Тихо скрипел, постанывал, вовлеченный в нескончаемое круженье по безжизненным черным пространствам.
— Кто такие? — спросил из-за двери глухой недовольный голос, когда Антонина и Фотиев поднялись на крыльцо, стукнули железной щеколдой.
— Откройте, Гаврила Васильевич, а то замерзнем! — Антонина, наслышанная про крутой стариковский нрав, не решалась тут же, на крыльце, назваться, поведать о цели их посещения.
Дверь отворилась. В тускло освещенных сенях возник старик — худой, костлявый, в высоких негнущихся валенках, в косматой безрукавке, в очках на голом огромном лбу. Серые глаза смотрели недоверчиво, строго. Брови торчали в разные стороны густыми пучками. Нос нависал над провалившимся узким ртом. В облике его было что-то от худой нелетающей птицы.
— У нас к вам поручение, Гаврила Васильевич.
— Проходите в дом, там расскажете.
В комнате, куда они попали с мороза, было натоплено, и комната эта не походила на деревенскую избу. В углу белела кафельная печь-голландка с медной вьюшкой. На стене висели старинные с эмалевым циферблатом часы, заключенные в хрустальный футляр, в котором раскачивался медный тяжелый маятник. Тут же лежали бумаги, большая раскрытая в клеенчатом переплете тетрадь. Еще один медный предмет, секстант, стоял на письменном столе. В застекленном шкафу было тесно от книг. Над столом три портрета в рамах, из тех, что входят в школьные пособия, — Александр Невский, Шаляпин, академик Вернадский. И рядом большая под стеклом фотография — молодые мужчина и женщина, пышноволосые, яснолицые, и с ними мальчик с нежным, тонким лицом. Все трое прижались друг к другу, неразлучные, неразделимые, окруженные чуть заметным сиянием.