И он грозил. В один из наиболее горьких для нас дней, будто сумасшедший, он стал звонить своим бывшим коллегам, взывая то к их совести, то к благоразумию. Они вежливо выслушивали Анри, ничего не отвечая и удивляясь, видимо, резкой перемене его стиля. Он напоминал им о каких-то своих услугах в прошлом и щедро обещал их в будущем, не уставая повторять, что, несмотря на трудное время, жизнь не кончается. Из всего, когда-либо мной от Анри услышанного, это было, пожалуй, наименее удачным.
Потом он взял себя в руки и уже никому не звонил. Следя за телевизионными новостями, ограничивался краткими комментариями. Это были не те пояснения профессионала, которые мы с Настей привыкли от него слышать, а презрительные характеристики выступавших, которых он в большинстве своем знал лично. Однажды он сказал, что ничего так страстно не желал бы изобрести, как какую-нибудь телевизионную насадку, при подключении которой выступающий начинает говорить то, что думает.
— Надеваем ее поверх экрана, вот так, — пальцы Анри закрепили невидимую насадку на экране телевизора, — и осторожно включаем.
Он проделал это с таким спокойствием, что у меня мелькнула мысль о его тихом помешательстве. На экране возник пресс-секретарь НАТО Джимми Шеа и заговорил голосом Анри:
— Разумеется, организаторов бомбардировок гораздо легче было объявить военными преступниками, чем миротворцами, но, — Шеа очень кстати потер руки, — историю пишет победитель. Так было всегда, так будет и сейчас.
Тот, кто говорил это, не ошибся. О катастрофических последствиях войны упоминали все реже. Работа с прессой была поставлена так хорошо, что уже через несколько месяцев полированные крылья бомбардировщика утратили свой зловещий блеск, по-лебединому распростершись в удивленном небе Югославии. Разумеется, в наступившей тишине можно было бы поговорить и о военных, и о послевоенных жертвах, но в этом уже никто не был заинтересован — ни НАТО, ни даже, кажется, сербы. Не знаю, стучал ли пепел Клааса в их нефламандские сердца: мне кажется, они не чувствовали уже ничего, кроме бесконечной усталости. Замечаю свое навязчивое желание перейти к описанию более позднего времени, перескочить, перелететь эти грустные дни. Психологически это понятно, и все-таки мне не хотелось бы так легко уступать подсознанию. Я ведь получил совет описать пережитое, чтобы от него освободиться. Почему я ему не следую?
Так. После измены идеалам бомбометания начались поиски возможных финансовых злоупотреблений. Какой-то невидимый аудитор тщательно проверил все наши бумаги и не нашел ничего предосудительного. И то, и другое мы узнали из газет, печатавших время от времени прозрачные намеки на финансовую поддержку нашей деятельности из неких славянских стран. При этом упоминались номера действительно существовавших переводов и счетов, из чего мы заключили, что все наши денежные операции были проверены самым внимательным образом. Банковские реквизиты приводились без обвинений и как бы невзначай, но под влиянием прокурорского стиля репортажей приобретали качество неоспоримых и тяжких улик. Венцом тайных поисков стала копия нашего гонорара за рекламу петербургской гостиницы. Бумага была опубликована с разъяснением, что сама по себе она еще не является доказательством платы за предательство. Как и положено, такое разъяснение лишь усугубляло нашу вину. В документе были тщательно наведены слова «Петербург» и «Россия», а на строках с указанием цели платежа веером лежали несколько ничего не значащих чеков, то ли призванных создать впечатление коллажа, то ли случайно упавших туда во время съемки.
Нужно думать, эти находки неведомых проверяющих не удовлетворили. В одну из ночей кто-то вломился в наш офис на Людвигштрассе и перевернул там все вверх дном. Для придания видимости ограбления были унесены хрустальная пепельница и серебряный колокольчик (на картину Ботеро никто не обратил внимания). Один из компьютеров приходившие оставили включенным, что окончательно дискредитировало их как грабителей. Не знаю, что они надеялись у нас найти. Возможно, бумагу, где предательство официально стояло бы в графе источника доходов. Они ее не нашли.
Мы были настолько истощены всеми последними событиями, что даже откровенный взлом не произвел на нас особого впечатления. Каждое утро мы встречались в университетском кафе Каду и пили там кофе. И хотя аббревиатура[34] раздражала меня своей незаконченностью (по моему разумению, ей следовало-таки доразвиться до птицы), кофе и пирожные там были превосходны. Настя, правда, пила сок. Чаще всего — яблочный. Обсудив наше мизерабельное положение, мы расходились по делам: Настя — в университет, мы с Анри — в наш обворованный офис, где с исчезновением колокольчика было нечем даже позвонить.
В один из дней мы договорились встретиться вечером, после Настиных лекций, и поужинать в итальянском ресторане. Надо сказать, что, несмотря на падение наших акций, привычек своих Анри не изменил. В рестораны мы ходили так же часто, как и прежде. Отсутствие служебного автомобиля теперь отчасти компенсировалось использованием такси. Водить машину самому — не говоря уже о том, чтобы ездить в общественном транспорте, — Анри не считал занятием джентльмена. Такси всегда подолгу его ждали — столько же, сколько прежде это делали его служебные машины. Разумеется, мы могли бы сообщить Анри, что отпустить машину на время обеда, а потом поймать новую гораздо дешевле, чем ездить весь день бессменно на одной и той же — но он ведь, подозреваю, и сам это знал… После всех его трат, после всех организованных им гонораров сказать ему что-нибудь в этом роде у нас просто не поворачивался язык. Мы молчали, хотя эти его замашки меня далеко не восхищали, виделось мне в этом что-то неподобающее. Не скрою, я испытывал определенное раздражение, которого сейчас очень стыжусь. Но ведь вызвано оно было вовсе не желанием сберечь деньги, а явным пренебрежением Анри к тому, что всему миру знакомо как Ordnung и что в любом, даже в таком, как я, немце неистребимо. Ах, как же хорошо, что я ему тогда ничего не сказал.
Я опять отвлекаюсь. Местом нашей встречи был назначен холл университета. Я шел к университету со стороны триумфальной арки и увидел Анри еще издали. Он ждал нас не в холле, а стоял, прислонившись к одной из колонн главного входа. Увидев меня, Анри кивнул и сделал несколько шагов к ступенькам, отделявшим колонны от тротуара. Дальнейшее я помню с ясностью видеоповтора. Анри вздрогнул и рухнул на ступеньки. В то же мгновение из-за колонны появился какой-то человек и, подойдя к распростертому Анри, внимательно на него посмотрел. Не прибавляя скорости, он развернулся и скрылся в полумраке университетского холла.
Поведение действующих лиц было настолько нелепым, что я не сразу понял, что в Анри стреляли. Неестественное спокойствие стрелявшего и стремительное падение Анри не соответствовали моим представлениям о покушении. Разумеется, опыт мой в этой сфере был ограниченным и сводился к американским, по преимуществу, фильмам, где убийцы суетливо стреляли на бегу, а жертвы, напротив, медленно сползали по стене, произнося вязкие, как жвачка, монологи. Рядом с Анри не было ни одной стены, может быть, это и спасло его в тот момент. Когда я до него добежал, он уже открыл глаза.
— Не думал, что они способны на такую вендетту, — он попытался улыбнуться.
Никогда еще я не видел его таким бледным. Ни его, ни вообще кого-либо. Где-то вверху раздался испуганный возглас Насти. Она опустилась на колени и, приподняв голову Анри, подложила под нее свою сумку. Его голова была в крови. В крови был и белый шелк его рубаки. Я подумал не к месту, что сочетание цветов великолепно. Но Анри — я не сомневаюсь в этом — его также внутренне отметил: он понимал толк в подобных вещах. Но крови было много. Слишком много. Неестественно алым пятном она расползалась по ступеням и стекала на мраморные листовки брата и сестры Шолль[35].