Священник, сопровождаемый дьяконом, вышел с причастной чашей в руках и провозгласил короткую молитву. Но это было еще не причастие. Начиная понимать к тому времени современный русский язык, церковнославянского языка, на котором у русских идет богослужение, я не разбирал совершенно. Точнее, отдельные слова угадывались, но они звучали настолько по-другому, что я не мог определить даже их форму. Иногда Настя наклонялась к моему уху и объясняла мне отдельные молитвы. Молились о России и Германии, о гибнущих под бомбами сербах, молились о живых и мертвых. Я исподволь наблюдал за Настей. Она не отрываясь смотрела, как стоявшие на алтаре предметы сверкали в солнечном луче. Луч разрезал полумрак церкви, повторяя геометрию окна своими упругими контурами. В отличие от окружающего пространства, он был наполнен прозрачной подвижной массой, вобрав в себя все то, что готовилось стать нематериальным.
Вчера я вспомнил этот луч, читая стихотворение Александра Блока о девушке в церковном хоре. Не знаю, было ли это влиянием удивительного, почти неземного стихотворения или тем, что блоковская девушка представала передо мной в образе Насти, — только я расплакался. А в то воскресное утро я любовался украдкой, как едва заметно, почти не разлепляясь, шевелились ее губы, как внезапно ломалась их линия, когда время от времени она сдувала упавшую на щеку прядь. Не знаю, о чем она молилась. Я надеялся, что о нас обоих.
12
Раздумывая над тем, как складывался прошедший год, мой уход из Дома я выделяю особо. Мне кажется, что с этого момента жизнь моя, протекавшая прежде вполне обычно, начала ускоряться и менять свое качество. С этого дня события моей жизни приобрели какую-то удивительную значимость, пригнанность друг к другу и следовали одно из другого, как в киносценарии. Некоторые из этих событий я назвал бы историческими, несмотря на то что в таком определении есть доля нескромности по отношению к самому себе. Но даже если мое высказывание и нескромно, я не могу подобрать другого. Я не виноват в том, что в какой-то момент судьба поставила меня если не в центр европейской истории, то, по крайней мере, где-то недалеко от него. Я не прилагал никаких усилий: путь истории стихийно пролег через мою жизнь. Слово «стихийно» рождает у меня образ наводнения, каким оно бывает у нас в Германии, когда на рассвете ты просыпаешься от скрипа уключин и бессмысленно наблюдаешь движение лодок в своем саду.
Пытаясь описывать последовавшие события, я чувствую себя то литератором, то историком, хотя не имею опыта ни в одном из этих занятий. Противопоставление историка и литератора — не мое, оно навеяно беседами с N, о котором я не теряю надежды в свое время тоже рассказать. Посредством такого противопоставления я пытаюсь лишь оправдать свой собственный текст, лежащий где-то между этими двумя полюсами.
Принято считать, что, в отличие от литератора, историк имеет дело с реальностью. Это преувеличение. Выстраиваемые историком причинно-следственные цепочки обязаны работе воображения примерно в той же степени, что и события исторического романа. Если даже допустить, что упоминаемые историком факты соответствуют действительности, бросается в глаза зияющее отсутствие множества промежуточных звеньев, без которых вся выстроенная конструкция погружается в область вымысла. Неполное знание порой хуже полного незнания: оно вводит в заблуждение.
Разумеется, можно возразить, что, в отличие от изящной словесности, история является наукой и что уже в силу этого к ее утверждениям следует относиться с особым вниманием. Вопрос только в том, в какой степени история является наукой. Рассуждения историков их не ко многому обязывают, потому что не подлежат проверке. История не располагает таким важным научным методом, как эксперимент, ее факты безнадежно единичны, никогда не повторяются (о каких законах истории может идти в таком случае речь?) и зачастую добыты весьма сомнительным путем. При всем уважении к истории, не стоит, вероятно, приписывать ей тех качеств, которых она не имеет, а главное — путать ее с прошлым. История-это всего лишь то, что мы думаем по поводу прошлого.
Подобно тому как реальности противопоставлен вымысел, в бытовом сознании истории противопоставлена литература. Эта поверхностная и несколько обидная для литературы точка зрения отражает не только недооценку роли вымысла в истории. Равным образом она свидетельствует о недооценке реального в литературе. Весь вымысел литературы только в том и состоит, что реальное дано, так сказать, особой нарезкой и без чрезмерных претензий на истинность. И исторический, и художественный тексты состоят из элементов того, что принято называть объективной реальностью, и в обоих случаях эти элементы связываются фантазией повествователя.
Реальность многих из описываемых мной событий не изменилась бы, даже если бы меня на самом деле не существовало и мое Ich-Erzählung[11] было бы чистой фикцией. Остались бы Дом, Мюнхен, натовские бомбардировки, да мало ли еще что. А главное — осталась бы та сфера объективной реальности, которую упорно не замечает историк, но которая представляет первый и самый непосредственный исторический план. Эта сфера связана со своим временем такой крепкой пуповиной, что в час ухода своей эпохи преданно удаляется вместе с ней. Именно она, определявшая свое время, становится первой жертвой забвения. Историк никогда не опишет глухого стука копыт по засыпанной листьями дороге, он ни словом не упомянет о том, что запах сена и рассохшейся древесины составляют суть поездки на телеге летним днем, подобно тому, как звук падающего на мостовую булыжника составляет суть революции. Мы не знаем теперь, как в точности он падал. Мы не знаем и того, как пахло в приемной морского департамента, как кричали петухи в ближних пригородах, — а ведь это и было тем камертоном истории, без которого никогда не понять ее истинной тональности. Здесь вся надежда — на литературу. То, что представляется столь важным для истории, литература видит лишь боковым зрением. Взор ее устремлен на те события или явления, которые история опрометчиво считает незначительными. Литература — это история незначительных событий.
Итак, на определенном отрезке моей жизни события повседневные соединились с историческими. Точнее говоря, и те, и другие стали вдруг менять свое качество и обращаться в собственную противоположность. Эта странная диалектика возникает в тот момент, когда человека выносит на гребень исторической волны (за этой метафорой я всегда вижу скольжение на серфинге — столь же захватывающее, сколь небезопасное). Мировая история становится его личной повседневностью и, наоборот, события его частной жизни приобретают исторический характер. Как выразились бы авторы минувшего века, в такие времена реальность начинает казаться сном. И это касалось не только одного меня.
В то необычное время граница между реальным и нереальным была проходима в обе стороны. Своего пика это явление достигло незадолго до Косовской войны. Простодушный ковбой и ценитель женщин, игравший в свободное время на саксофоне, взвалил на себя нелегкое бремя творить историю. Цельность его образа была почти литературной. Он мог показаться мистификацией, писательским вымыслом, персонажем эротического романа, всем, чем угодно, кроме одного: того, чем он был. Он был американским президентом.
Но этим загадки эпохи не ограничивались. Не менее примечательной личностью был его русский коллега, подорвавший здоровье неумеренным потреблением алкоголя. Большую часть времени он проводил в одной из московских клиник (наши газеты называли его русским пациентом) и давал оттуда указания тихим голосом.
Подробности сигарного скандала, наряду с медицинскими сводками из Москвы, украшали первые полосы газет. Благодаря обильно поступавшей информации широкие слои населения — от учеников младших классов до близких мне обитателей домов престарелых — могли вынести квалифицированное суждение как об оральном сексе, так и о последствиях коронарного шунтирования.