Олбрайт пожала плечами. Ее круглые навыкате глаза недоуменно застыли в одной точке.
— Мад, — прошептал Клинтон. — Я вас очень прошу. Вы ведь не сможете отказать мне в такой просьбе.
Он обернулся к режиссеру трансляции.
— Нет ли здесь случайно рояля?
Рояль тут же нашелся. Когда служащие вкатили его в студию, президент галантно подвел даму к инструменту. Винтовой стул у рояля был установлен слишком низко. Покачав головой, Олбрайт раскрутила его до необходимой высоты и села. Богатое тело пианистки вобрало в себя сиденье без остатка. С матерью-землей сидящую связывала лишь металлическая ножка, что в сочетании с малиновой кофтой придавало ей вид крупного тропического цветка. Поправив мундштук саксофона, Клинтон бросил на госсекретаршу ожидающий взгляд. Олбрайт вновь встала, протопала к центру подиума и торжественно объявила:
— Томазо Альбинони. Адажио.
Вернувшись на место и подтянув мини-юбку к коленям, она занесла пальцы над клавиатурой. Клинтон коснулся губами мундштука и едва заметно кивнул. Музыка зазвучала. Ее невозможно было слушать спокойно. Ни слушать, ни играть. Ничем не примечательные значки, черные точки на нотном стане передавали невыразимую, почти уже нечеловеческую гармонию. Любой, с ней соприкасавшийся, становился частью ее безмерной печали, входил в ритм ее медленно катящихся волн.
— Я больше не могу, — глотая слезы, проговорила Олбрайт. — Если мы не прекратим игру, все подумают, что мы в чем-то раскаиваемся.
Не отрываясь от саксофона, Клинтон пожал плечами.
— Может быть, они даже решат, что мы — военные преступники, Билл…
Но Билл не отвечал. Мысли его были далеко — в пяти, может быть, тысячах метров над землей. Даже с головокружительной этой высоты боялся он посмотреть вниз — туда, где среди ромашек лежали нарядно одетые трупы вышедших к церковной службе. Двигаясь в Троицын день по обочине дороги…
— Так ведь они и решат, Билл.
Зеркала еще хранят их примятые сном лица, небогатую мимику, сосредоточенные движения. Эхо их голосов все еще блуждает по их домам в утренней спешке, в запахе дешевых духов. Глохнущее в ромашках пение дальнего колокола.
— Знаете, Мадлен, — сказал Клинтон, оторвавшись от саксофона, — мне пришла в голову странная мысль. Трава, ее качание на ветру… Мне кажется, что задача травы — оттенять неподвижность лежащих в ней тел. Неподвижность и вообще — отсутствие.
— Да, они любят это в Голливуде, у них есть еще масса разных фишек. Например, муравей, ползущий по лицу убитого. А кто-то стоит рядом абсолютно живой и смотрит на это с мужественным прищуром. Через два такта — вступайте.
— Нет-нет, вы меня не понимаете… Нечто настоящее. Ну, июнь, запах полуденного поля. Кузнечики, наверное. Подрагивание челки на мраморном лбу ребенка. Его можно было бы принять за спящего, если бы не раскрытые в ужасе глаза. В голубой сетчатке все еще отражается наш бомбардировщик.
— Вы — неисправимый романтик, — покачала головой госсекретарша, не прекращая играть. — Нафантазировали себе всю эту красоту, не имея ни малейшего представления о том, что остается после наших бомб. Выбросьте все это из головы! Никаких нарядных крестьян, никаких трепещущих прядей. Оторванные головы и разбросанные потроха — больше ничего.
Губы президента виновато приникли к мундштуку саксофона, но ноты выдувались уже без прежнего вдохновения. Чувствовалось, что после всего сказанного исполнение было ему не в радость.
— Только головы и потроха, — мрачно повторила пианистка. — А вы как хотели? Как, спрашиваю я вас? Молчите, раз уж вы выбрали такой инструмент, что у вас все время занят рот.
Но Клинтон уже перестал играть. Положив саксофон обратно под стул, он поклонился публике и широким жестом показал на Олбрайт. Госсекретарша с достоинством наклонила голову. Подойдя к президенту, она встала на цыпочки и потрепала его по волосам.
— Не расстраивайтесь, друг мой. Все эти детские трупы не стоят ни единой вашей слезинки. И потом — подумайте, какая чаще всего из детей вырастает мерзость. Если представить, что лежащий в траве ангелочек — допустим даже, что он у вас там в полном комплекте, — превратился бы в заскорузлого от пыли грузчика, в алкоголика-маляра, куда делись бы все ваши сантименты?
На своих щеках я почувствовал слезы. Это были Настины слезы, беззвучно слетавшие из-под ее полуприкрытых ресниц. Не знаю, отчего она плакала и кого жалела — убитых ли войной детей, их ли убийц, нас ли самих, сидевших перед экраном в полумраке гостиной, — в конце концов, это было не так уж важно. Теплые Настины слезы стали неоспоримым признаком ее жизни.
23
Они пробудили к жизни и меня. Первым, что я увидел, открыв глаза, было заплаканное лицо Насти. Она стояла передо мной на коленях, и руки ее поддерживали мою голову. Осознав, что я очнулся, Настя молча прижалась ко мне. Она пыталась удержать забрезжившую во мне жизнь, не дать ей уйти туда, откуда та сейчас вынырнула с таким усилием. Так хватают тонущего, висящего над пропастью, грозящего прыгнуть из окна.
Настя тревожилась напрасно. Повествование от первого лица тем и хорошо, что лицо это гарантированно выживает. Оно может преодолевать шторм на плоту, бросаться в атаку первым, за ним могут охотиться, поить отравленным вином, стреляться в десяти шагах — у него иммунитет. Его умение не умирать феноменально. В этом умении нет ничего сиюминутного, связанного лишь с описываемыми событиями. В пределах своего текста повествователь приближается к бессмертию. Ведь даже если предположить, что, выйдя с честью из своих перестрелок, в каком-нибудь негероическом месте (в доме престарелых, например) он попадется-таки даме с косой, — он об этом уже никогда не скажет. Никогда. Его смерть так и останется предположением. Конечно, литературе известна пара-тройка завершающих потусторонних репортажей, но это — исключение, то, чего я как повествователь от первого лица ни в коем случае не приветствую. Человек, посвятивший себя Ich-Erzählung, не может сказать о себе «я погиб»: он может сказать только противоположное.
Я не погиб. Раненый, обессиленный, но вполне живой я лежал на дорожке Английского сада. Попытавшись сесть, почувствовал резкую боль в плече. Такой же болью отозвалась мысль, что не далее как сегодня был убит Анри. Господи, только сегодня… Я нарочно переспросил об этом Настю.
Вместе с сознанием ко мне возвращалось ощущение времени. Я хотел было облечься в мое время, как в привычную разношенную одежду, но не смог. Не знаю, кто из нас изменился — оно или я, — только мы были уже не соизмеримы. Все пережитое мной в течение нескольких мгновений не желало соединяться с огромным, бесконечно продолжавшимся днем. Настя говорила с кем-то по мобильному телефону (подаренному Анри телефону!), а я полусидел, прислонившись здоровым плечом к ее колену.
Мне приятно повторить это еще раз: я не погиб. Я не погиб благодаря Насте, моей жене, сестре и матери. В этот день она подарила мне жизнь, и это стало ее материнством. Свернув с аллеи после прогоняющего моего взмаха, Настя не пошла на экзамен. Когда вдалеке она заметила фигуру несостоявшегося убийцы — в своей полноте, кстати говоря, а вовсе не зловещую — в ней шевельнулись какие-то сомнения. Эти сомнения ни на чем не основывались и ни к чему ее еще не побуждали. Увидев, однако же, мой сердитый жест, она встревожилась не на шутку. Вместо того чтобы идти в университет, Настя свернула на параллельную аллею и незаметно (чтобы не раздражать тебя, милый!) стала по ней возвращаться. Сойдя с аллеи, она пробралась сквозь кустарник и появилась точно в том месте, где меня собирались убивать. Тогдашнее Настино появление можно было расценивать как первый привет того неизвестного мира, куда я, по всей вероятности, переходил. Кажется, я уже упоминал, что именно так я его и расценил. Не скрою, мне было приятно, что и в нематериальном мире меня встречает самый дорогой из всех мыслимых призраков. Мое обессиленное сознание покинуло меня еще до выстрела.