Евгений Водолазкин
ПОХИЩЕНИЕ ЕВРОПЫ
История Кристиана Шмидта, рассказанная им самим
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Эти записки первоначально не предназначались для постороннего глаза. Как ни странно, идея опубликовать их возникла у меня в связи с подготовкой североамериканцами войны в Ираке. Как ни странно, говорю я, потому что изложение моей личной истории не преследовало никаких общественно-политических целей. По мере приближения войны решимость моя крепла, и с первыми весенними бомбами 2002 года я, несмотря на некоторые колебания, отправил свою рукопись в издательство братьев Цвиллингер (Мюнхен). В день взятия Багдада от издателей пришел ответ, развеявший мои последние сомнения. «Книга, — писали братья Цвиллингер, — очень своевременная, и мы немедленно приступаем к ее публикации». Отметив подчеркнуто личный — порой интимный — характер мной написанного, братья, тем не менее, не сочли необходимым что-либо менять в моем повествовании. Они ограничились предложением сопроводить публикуемый текст редакторским комментарием, на что я охотно согласился. Более того, комментарий показался мне настолько уместным, что я, с любезного позволения издателей, оставляю его и в русском издании книги.
К. Ш.
1
N, бывший профессор-литературовед, сказал мне, что происшествия последнего года я непременно должен описать. По его мнению, только так и можно во всем разобраться. N, вероятно, прав, но меня вот что смущает. В письменном слове — и в этом его отличие от слова устного — я чувствую нечто такое, что мешает мне применять его к себе. Мне кажется, что к моей собственной жизни, которая представлялась такой неповторимой, оно прибавляет еще чьи-то — давным-давно прожитые и описанные. Более того, мне приходит в голову, что до меня уже писали. Писали ведь.
— Зачем вам думать о том, что было до вас? — пожимает плечами N. — Вы же не перестанете дышать только потому, что до вас это уже кто-то делал.
Я вдохнул непроизвольно, но глубоко. После таких сравнений дышать особенно приятно. Засек момент, когда солнце бесшумно коснулось плеча N. Остановись, мгновенье. Мы сидели друг против друга на теплых камнях, его ухо розово светилось в закатном луче. Он снова заговорил, двинул рукой, и солнце, скатившись с его плеча, растеклось по сонному озеру.
— Есть литература, которая считает, что все уже сказано, и стесняется самой себя. Она все время чему-то подражает, кого-то пародирует, но вы-то тут при чем?
Ни при чем. Имею конкретную задачу, которая вызывает у меня воодушевление. N ведь не зря предложил мне писать. Как человек интуитивный, он сразу же почувствовал мою любовь к бумаге. Я лишь волнуюсь, что не осталось больше ничейных слов. Все ими успели попользоваться, все оставили на них свой отпечаток.
— Всякое слово уже кому-то принадлежит, — говорю я.
— Принадлежит. Но принадлежит многим, а значит — никому. Думаю — Богу, а мы берем его напрокат. Слова возвращаются в языковую стихию. Ракушки становятся морским дном, горной породой, и никто не помнит имен живших в них моллюсков. — Опершись на руки, N откинулся назад, и мох, словно выдавленный из камня, выступил у него между пальцев. — Здесь есть два выхода: либо всегда помнить о первоначальном предназначении письма и вести себя спокойно, либо…
N вздохнул и развел руками.
— Либо?
— Я знал одного писателя, который в конце концов перешел на лай. Правда. Свои выступления перед публикой он обычно оканчивал лаем. Он был уже немолод, этот писатель, и дело кончилось инфарктом.
— Ого.
— Да, он лаял от всего сердца, можно сказать — не жалея себя. Так велик был его трепет перед словом. Он не чувствовал, что в культуре что-то изменилось — завершился очередной ее цикл, что ли? Освобождение слова было уже близко. Собственно говоря, уже можно было и не лаять.
Я встал, чтобы размять застывшие ноги. Сидя на своем камне, N напоминал мне копенгагенскую русалку.
— Не бойтесь традиционной формы. Пишите добротными немецкими фразами, что может быть лучше? Мне кажется, что высшая степень презрения к форме — это ее соблюдение. Пишите, Кристиан.
Пишу. Описываю прошлый год, как прошлую жизнь. Он истек, и теперь я вне его времени. Будучи ограничен в передвижении (все мы здесь в этом ограничены), я нахожусь заодно и вне его пространства. Вывожу строку за строкой, ссутулившись над размякшей от сырости тетрадью. Тайком смотрю на себя со стороны. В сочетании со сводчатым потолком помещения выгляжу очень живописно: так изображают средневековых хронистов. Я не виноват, что здесь такие потолки.
Меня зовут Кристиан Шмидт, я немец, светлые вьющиеся волосы, нос прямой. Не толстощекий баварский крестьянин, какими нас любят изображать за границей, а стройный и изысканный европеец. Кстати, я действительно из Баварии, но говорю на чистейшем хохдойч. Мне 20 лет. Несмотря на то что я блондин, кожу мою не назовешь нежной: она замечательно загорает. Нравлюсь ровесникам и тем, кто меня старше, женщинам и мужчинам, всем нравлюсь. Я мог бы сказать, что нравлюсь себе самому, если бы в таких вещах было принято признаваться. Пожалуй, я так и скажу. Все дело в том, что я действительно красив. Очень.
Чтобы понять, как выгляжу я на фоне моего собственного народа, следует вспомнить, что немцы скорее мужественны, чем красивы. Точнее сказать, красота их мужественна — это касается и мужчин, и женщин. Посмотрите на мюнхенскую улицу: она полна честных и мужественных лиц, точеных скул, волевых подбородков. Там есть, конечно, и другие, но при ближайшем рассмотрении они оказываются русскими или итальянцами, реже — французами. А я на этой улице — чистый немец.
Моя история — это в некотором смысле история гадкого утенка. Лет до четырнадцати я был довольно несимпатичным ребенком. Строго говоря, все дети, выйдя из первого своего семилетия, внешне малопривлекательны, но нарушение пропорций в моем растущем организме было как-то особенно заметно. Это касалось размера рук и ног, овала лица и даже цвета волос, изменивших свою структуру и отливавших самыми невообразимыми оттенками.
Будь я в ту пору просто некрасив, это было бы еще полбеды. Я был непривлекательным. Едва я начинал отвечать урок, на лице учительницы появлялась нерадостная смесь скуки и терпения. На переменах я стоял, опершись о дубовые панели коридора, руки мои были сомкнуты в замок за спиной, и я знал, что если ко мне подойдет кто-то из моих товарищей, этот замок сожмется еще крепче, до боли, до белизны пальцев. Но ко мне никто не подходил. Это дерево было мной отполировано. С каждым классом моя макушка доходила до новых изгибов резного орнамента, да и сам я стал чем-то вроде неотъемлемой его части. Из полутора десятков Шмидтов, учившихся в нашей школе, я был самым безнадежным.
Я не был изгоем, и меня никто не обижал, так что скольжение по дубовым панелям имело чисто внутренние причины. Если бы меня спросили тогда, что, собственно, со мной происходит, я бы ответил, что, когда я стою у стены, тоже хочу стать стеной. Это было бы непосредственным, но самым точным определением моих стремлений.
В непростой обстановке моего детства меня могли бы поддержать родители, но то, что происходило между нами, было общением особого рода. Это были странные отношения по касательной. Забавно, что самовыражение «по касательной» выглядит здесь неуместно, потому что как раз родительские прикосновения были тем, чего я особенно не любил. Когда, подходя сзади, отец клал мне ладонь на шею и спрашивал, все ли мне понятно в домашнем задании, я съеживался. Я отвечал «да» в том даже случае, когда мне не было понятно ничего — только бы он поскорее снял свою ладонь с моей шеи. Я с трудом выносил, когда мать поправляла что-либо на мне перед выходом из дома, и настоящим мучением было для меня терпеть, когда она, послюнив палец, стирала с моей щеки чернила.