— Но по этой логике, — впервые на моей памяти Билл выглядел всерьез раздраженным, — Америке нужно было нападать на Россию. При чем же здесь Югославия? Вы же сами себе противоречите.
— Ничуть, — видя раздражение американца, почти успокоился князь. — Ничуть. У Америки тоже есть свои пределы, и она прекрасно понимает, чем кончится для нее нападение на Россию. Впрочем, Югославия — это не так мало, как вам кажется, — да дело здесь вообще не в величине. Начав эту агрессию без разрешения ООН, Америка без обиняков показывает, что вступает в силу новое право — кулачное. Она недооценивает лишь того, что это свинство разрушает не мир: в первую очередь оно разрушает саму Америку.
Сказать правду, в тот момент я почти поддерживал Билла. Утверждение князя о том, что целью войны является война (la guerre pour guerre, как он выразился в другой раз), казались мне не слишком убедительными. Я не мог себе всерьез представить, чтобы такое дорогое и хлопотное дело, как война, кто-то стал бы устраивать из чисто стратегических соображений. Пытаясь ответить самому себе на вопрос о причинах войны, я искал их в попытке восстановить справедливость, в западной приверженности принципам, порой, правда, довольно абстрактным и лишенным связи с действительностью. Тех, кто принял решение о бомбардировках, я считал рабами воинственной лексики, звучавшей все последние месяцы. Вероятно, после всего ими произнесенного им и не оставалось ничего другого, как бомбить. Вместе с тем, даже слыша ежедневные сообщения о жестокостях сербов, я не был убежден, что военное вмешательство — лучший выход. До некоторой степени меня смущало и то, что упоминалось только о сербских жестокостях. Насколько я представлял дело, в подобного рода конфликтах все стороны одинаково непривлекательны.
Отведенная нам с Настей роль по большому счету не требовала от нас ни поддержки, ни опровержения. Единственное, что я себе тогда позволил, это осторожно выразить свое удивление тем, что политика в жизни князя вдруг стала играть столь значительную роль. «Это не политика, — почти сердито ответил князь, — это всемирная история!»
Я рад сейчас, что, не разделяя оценок князя, не вмешивался тогда в его споры с американцем. Во-первых, мне не пришлось обидеть князя, к которому я испытывал самую искреннюю симпатию, а во-вторых, с течением войны мнение мое стало меняться. Собственно говоря, перемену моего мнения было бы правильнее назвать его формированием, поскольку, как мне кажется сейчас, тогда у меня его попросту не было. Любимое князем выражение о «дремотном» неразличении наций забавным образом определяло состояние и моих мозгов. К моменту начала войны я не очень-то различал сербов и албанцев и уж совсем далек был от того, чтобы кого-то из них поддерживать. Если война и вызывала во мне смутное неодобрение, то было это, я думаю, отражением общего пацифистского настроя, охватившего Европу в конце двадцатого века. Впрочем, это слабое сомнение в допустимости войны вполне нейтрализовалось у меня идеей восстановления справедливости в отношении албанцев, и если бы я всерьез задумался о своем отношении к войне (чего на первых порах не происходило), то пришел бы, вероятно, к ее одобрению как неприятной, но необходимой операции.
Уж не помню, как это стало темой в наших с Настей отношениях, но при попытке изложить ей мои соображения о справедливости я наткнулся на резкий Настин отпор.
— А почему бы не восстановить справедливость в Турции, где от курдов только перья летят? — спросила Настя. — Если НАТО не может навести порядок в собственном доме, почему оно лезет в чужой?
Я промолчал, так как видел, что это задевает Настю за живое. В эту минуту я меньше всего думал о НАТО: я впервые видел Настю по-настоящему злой. Почти завороженно я наблюдал, как мягкая серость ее глаз превращается в никель, олово, цинк — в периодическую таблицу ее соотечественника Менделеева. Я прижал Настю к себе и коснулся губами ее глаз, испытывая необычайное возбуждение, смешанное с желанием погасить этот металлический блеск.
Впрочем, вопрос о курдах, сам по себе весьма резонный, потряс меня не столько своим содержанием, сколько той формой, в которой он был задан Настей. Более глубокое впечатление на меня произвели вещи, которые, по выражению N, задели мои немецкие струны. Не знаю, является ли стремление к легитимности чертой специально немецкой, но тот факт, что бомбардировки начались без санкции ООН, стало для меня первым ощутимым диссонансом. Помимо этого, участие в военной кампании моих соотечественников с точки зрения немецких законов было крайне сомнительно: они имели право участвовать лишь в оборонительной войне на территории Германии или защищать союзников, если на тех нападут. И это было не просто записано в законах. В дни объединения Германии было торжественно подтверждено, что любая военная деятельность нашего общего с восточными немцами государства будет осуществляться в соответствии с немецкими законами и Хартией ООН. Это слышал весь мир, и это, увы, было нарушено. Попрание законов — пусть и во имя справедливых целей — оставляло в моей душе неприятный осадок.
Разумеется, проблемы законности неоднократно затрагивались князем. В русле своего общего отношения к событиям он считал, что война ведется за упразднение международного права. Не соглашаясь с ним в целом, я присоединялся к одному из частных его высказываний, очень точно сформулировавшему мои тогдашние сомнения. Он сказал дословно следующее: «Когда люди с первоклассным юридическим образованием начинают аргументировать что-либо этически, это возбуждает самые худшие подозрения».
Мои подозрения не были самыми худшими, но как человек, воспитанный западным обществом, я испытывал определенное недоумение. Дело в том, что противопоставление морали и права не считается у нас обычным, а уж тем более почтенным делом. Более того, к таким противопоставлениям прибегает, как правило, публика небезупречная. Сейчас я вообще склонен думать, что противопоставление морали и права по сути своей — мнимое, что в некотором смысле право — это и есть мораль, только систематизированная, вобравшая в себя все случавшиеся ситуации. Не допуская какой-то частной «справедливости», право все равно защищает справедливость. По большому счету защищает.
Предметом особых моих размышлений было понятие «развития права», в те дни официально оправдывавшее нарушение законов. Это понятие основывалось на том, что права личности должны быть поставлены выше прав государства. Мне казалось, что такая точка зрения должна быть близка князю как человеку, считавшему, что история существует исключительно для реализации личности. Когда я спросил его, как он относится к идее развития права, он ответил, что это зависит от того, кто и как его развивает.
— Если вас интересует мое мнение об иерархии прав, — сказал князь, — то выше я, пожалуй, поставлю права личности. Но права государства — это тоже права личности, и потому здесь следует быть очень осторожным. Идея защиты прав личности — меч обоюдоострый, а это очень опасный инструмент. Знаете, почему в международном праве государство до сих пор стоит выше личности? Да потому что попранными правами личности легко оправдать агрессию более сильного государства. Ну, представьте, что где-то полиция избила человека. Права этой личности попраны? Несомненно. Теперь ответьте мне: достаточный ли это повод для войны?
— Вряд ли.
— Согласен. А какой — достаточный? Пятьдесят, тысяча, десять тысяч? Кто это устанавливает? Это не праздный вопрос. Гитлер, например, считал, что обижают судетских немцев. Он был сильнее Чехословакии, и потому у него были средства доказать, что это так. Идея защиты прав личности верна при одном условии: решение о вмешательстве в дела государства принимает все мировое сообщество, а не заинтересованные в агрессии государства.
— Но если мировое сообщество не принимает никаких решений — что делать тогда?
— Проявлять сдержанность, мой друг, проявлять сдержанность. Потому что при несогласованном вмешательстве будет только хуже. Ведь тот, кто был против такого решения, начнет помогать противоположной стороне. Мало-помалу конфликт примет глобальные размеры… Да такое решение и не нужно, если ситуация сомнительна, вот в чем дело-то.