— Конечно, дочка, — не задумываясь ответил Хемингуэй. Она была на добрых сорок лет моложе его. Каждый, кто увидал бы их рядом, сказал бы, что она на добрых сорок лет моложе его. И не ошибся бы.
— Я очень люблю твои книги, Папа, — сказала девушка. — В них столько искренности и чистоты! В них столько человечности, — она махнула рукой, и недопитое виски в стакане заколыхалось. — Я не умею так говорить. Умеешь так говорить ты, Папа. Помнишь, ты писал: «Думая о новом доме, я вспоминал, как моя мать постоянно наводила там чистоту и порядок. Один раз, когда отец уехал на охоту, она устроила генеральную уборку в подвале и сожгла все, что там было лишнего. Когда отец вернулся домой, вышел из кабриолета и привязал лошадь, на дороге у дома еще горел костер. Я выбежал навстречу отцу. Он отдал мне ружье и оглянулся на огонь.
— Это что такое? — спросил он.
— Я убирала подвал, мой друг, — отозвалась мать. Она вышла встретить его и, улыбаясь, стояла на крыльце.
Отец всмотрелся в костер и ногой поддел в нем что-то. Потом он наклонился и вытащил что-то из золы.
— Дай-ка мне кочергу, Ник, — сказал он.
Я пошел в подвал и принес кочергу, и отец стал тщательно разгребать золу. Он выгреб каменные топоры и каменные свежевальные ножи, разную утварь, точила и много наконечников для стрел. Все это почернело и растрескалось от огня. Отец тщательно выгреб все из костра и разложил на траве у дороги. Его ружье в кожаном чехле и две охотничьи сумки лежали тут же, на траве, где он их бросил, выйдя из кабриолета.
— Снеси ружья и сумки в дом, Ник, и достань мне бумаги, — сказал он.
Мать уже ушла в комнаты. Я взял обе сумки и ружье, которое было слишком тяжелым и колотило меня по ногам, и направился к дому.
— Бери что-нибудь одно, — сказал отец. — Не тащи все сразу.
Я положил сумки на землю, а ружье отнес в дом и на обратном пути захватил газету из стопки, лежавшей в отцовском кабинете. Отец сложил все почерневшие и потрескавшиеся каменные орудия на газету и завернул их.
— Самые лучшие наконечники пропали, — сказал он. Взяв сверток, он ушел в дом, а я остался на дворе возле лежавших в траве охотничьих сумок. Немного погодя я понес их в комнаты. В этом воспоминании было двое людей, и я молился за обоих».
Хемингуэй слушал ее не прерывая. Если б отрывок из его рассказа начал читать Мигель, он бы перебил его. Но Эрнест никогда бы не перебил девушку. Он слушал не столько свой рассказ, сколько ее голос…
— У вас отличная память, — наконец проронил Хемингуэй. — И превосходные актерские данные. Вы могли бы стать хорошим чтецом.
— Быть может, я и есть чтец, — ответила с улыбкой девушка. — Чтец по натуре. Это хобби, когда я не занята основной работой.
— Давайте выпьем, — предложил Хемингуэй. — Самое время промочить горло. Давайте выпьем за Ренату, — сказал он.
— Давайте, — сказал Мигель.
Рената промолчала. В глазах ее затаилась улыбка. Волосы чудесным дождем рассыпались по плечам. От нее пахло свежестью, светом, близкой мечтой.
Хемингуэй залпом опорожнил стакан. Мигель последовал его примеру. Рената только пригубила виски, чуть-чуть. Виски было очень горькое и пахло дымом. Дымом костра.
— А над чем вы сейчас работаете, мистер Хемингуэй? — поинтересовался Мигель. Он уже хорошо захмелел. Он был уже здорово «на взводе», хотя всеми силами старался не показывать этого. Напротив, ему хотелось показать, что голова его ясна, как никогда, и разум нисколько не изменяет ему. — Я имею в виду, то есть я хочу спросить, какую книгу вы пишете?
Хемингуэй несколько секунд помолчал, словно раздумывая, стоит ли ему отвечать, а потом сказал:
— Amigo, я же говорил тебе, не называй меня «мистер Хемингуэй». Зови меня просто «Эрнесто». А пишу я сейчас одну книгу, которая мне очень дорога и в которой я рассказываю о далеком, но чудесном времени. Это было время моей молодости, лучшие годы… Я почти закончил книгу. У нее пока еще нет названия, но я что-нибудь придумаю. Это, конечно, не беллетристика в точном смысле слова, но если вы пожелаете, то сможете считать ее беллетристикой. Я не люблю заранее раскрывать содержание книги или пересказывать ее до того, как она появится на книжных прилавках. Это понятно каждому, кто считает себя причастным к писательству и пишет по-настоящему, кто пишет простую, честную прозу о человеке. Нет в мире дела труднее, чем это, скажу я вам. А что касается моей новой книги, то в свое время вы ее прочтете. В ней я писал о людях и о городе, который меня с ними свел: о Париже. Париж — город особый. Он никогда не кончается, и каждый, кто там жил, помнит его по-своему. Мы всегда возвращались туда, кем бы мы ни были и как бы он ни изменился, как бы трудно или легко ни было попасть туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему. И. таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы.
На минуту воцарилась тишина. Слова Хемингуэя произвели на Мигеля и Ренату глубокое впечатление.
— Ну, что молчите, друзья? — широко улыбнулся Эрнест. — Все виски выпито, все речи произнесены? Чего еще вы от меня хотите?
У него был ясный, проницательный ум, который всегда работал четко, как хорошо отлаженный сложнейший механизм.
— Поедем домой, Эрнесто, — сказал Мигель.—
Мы отвезем тебя домой, на финку «Ла-Вихия», что под Гаваной. Или же в Кетчум, штат Айдахо.
— Поедем домой, Папа, — ласково сказала Рената.
Хемингуэй посмотрел на нее, остановил взгляд на свежей, словно омытой утренним дождем, коже девушки, заглянул в глубину ее глаз.
— Ладно, — ответил он. — Уговорили. Куда я должен идти?
— За мной, — торопливо сказал Мигель, — все время за мной…
Они направились к двери: впереди — худой некрасивый Мигель в белом халате, чуть доходившем ему до колен, затем — Эрнест Хемингуэй, статный, ладно скроенный; позади — Рената, стройная и гибкая, словно добрая пантера, с ярко высвеченными большими карими глазами на выразительном лице и чувственными губами.
За всю дорогу Хемингуэй не проронил больше ни слова. Он замкнулся и попробовал уйти в себя, но полностью это ему не удавалось, и изредка он поглядывал то на Ренату, то на Мигеля, но больше на Ренату. Взгляд его, хотя и излучал тепло, дружелюбие, однако на лице уже появлялась печать разочарования. Все окна в автомобиле были, разумеется, плотно зашторены, как впоследствии и иллюминаторы в самолете, которым они летели на Кубу или же в Кетчум. Впрочем, об этом можно было только догадываться. Можно было только догадываться и о том, кто управляет этими машинами на самом деле, хотя Мигель и прикладывал все усилия к тому, чтобы как можно правдоподобнее «крутить баранку» и «держать штурвал». Но глядел он прямо перед собой в какую-то ненормальную пустоту, и Хемингуэй это сразу понял. Понял, но виду не подал. Теперь он сидел, сложив руки на груди, и думал о чем-то своем. Для него — вокруг лежал его реальный мир, в котором был самый разгар жаркого лета 1961-го, того самого лета, в котором… Впрочем, может быть, он так не думал? Но о чем же?.. Никто не знает. И теперь не узнает. Никогда, никогда… Вот только в одном можно быть уверенным: вряд ли он догадывался, что волею других людей, ценою их неимоверных усилий, по сути, он родился заново. Вновь появился на свет в трехтысячном году от рождества Христова, в далеком будущем, которое строили другие, не он.
В тот день Мигель и Рената доставили Хемингуэя домой. И в тот день дома его встречали все те, кто когда-то действительно встречал его после возвращения из клиники 30 июня 1961 года. И весь следующий день он провел с теми, с кем он действительно его когда-то провел, и он был внимателен к своим товарищам, но почему-то очень спокоен.
А 2 июля произошло непредвиденное. Впрочем, непредвиденное ли? Ведь это должно было случиться, и потому случилось.
Его нашли ранним утром, в комнате, где хранились ружья, лежащим на полу с простреленным черепом. Он выстрелил одновременно из обоих стволов охотничьего ружья, вставив дула в рот. Как выяснилось позже, он покончил с собой после того, когда убедился, что его перенесли в грядущее, о котором он не мечтал и о котором он никогда не писал в своих книгах. Это было не его будущее. Это будущее строил не он, другие.