— Сегодня утром мы с ней долго гуляли…
— А, теперь понятно! Не удивительно, что все пошло так быстро, — возмутился доктор. — Это все равно, что накачивать инфекцию в кровь. Я должен позвонить в монастырскую больницу.
— Она единственная здесь?
— Да. У вас есть телефон?
Нет, Консепсьон не обзавелась телефоном. Давид ухватился за одного из мальчиков Вальдес и послал его к Гонзалесу за такси.
— Но мне же нужно домой, — Люсьен Мари заплакала от сознания своего бессилия.
Давид закутал ее в плащ, но она сама спустилась по лестнице, землисто-серая, с подгибающимися коленями.
Консепсьон высунулась из своей парикмахерской, ее голос стал низким и глубоким от сострадания:
— Матерь божия, какое несчастье! Бедная сеньора, как же она так заболела!
Она сразу же взяла па себя функцию античного хора: сама печалилась, сама объясняла происходящее и привлекала к нему внимание. Когда Люсьен Мари садилась в такси, вся улица оказалась уже заполненной зрителями.
Она спрятала лицо измученная, на плече у Давида. Самое невинное любопытство непереносимо для того, кто даже в целях самозащиты не может заставить себя улыбнуться.
Они сидели, прижавшись друг к другу, в молчании перед тем, что разрушило все их планы. Под своей рукой он чувствовал ее пылающую кожу.
Давида мучили горькие угрызения совести, Почему он ничего не замечал? Ее слабость и необъяснимые рыдания вчера должны были бы послужить для него предостережением, что тут что-то не так. Но раньше у него не было привычки заботиться о ком-нибудь другом.
Однако был же он женат?
Да. Но болел и соглашался принимать заботы и уход он — а Эстрид их только ему оказывала, как всегда, молчаливо, добросовестно. Ему не довелось испытать, как бывает, когда роли меняются.
Люсьен Мари была гораздо импульсивнее, в любой момент от нее можно было ожидать непредвиденного поступка, как, например, сейчас, с больной рукой: кинулась к нему из Парижа, хоть разум должен был подсказать ей, чтобы она сидела тихонько на месте и ждала, пока выздоровеет. А когда заметила, что болезнь не проходит оттого, что на нее не обращают внимания, а становится хуже, то преисполнилась страха, что будет Давиду в тягость, и притворялась здоровой в надежде успеть домой.
Может быть, такая реакция была типично женской? В качестве юриста ему приходилось слышать о случаях, когда девушки молчали и таились до последнего момента, пока в один прекрасный день не валились с ног, рожая ребенка прямо на кухонном полу у своих хозяев.
Но в тех случаях дело объяснялось стыдом, имеющим социальные причины, он не мог иметь места в случае Люсьен Мари. Или мог? Может быть, здесь сказалось неосознанное смущение девушки из французской семьи перед элементом незаконности в их отношениях? Он же не мог заставить себя говорить «моя жена». И ей тоже казалось неестественным думать о нем как о «моем муже», о «моем супруге в горе и в радости», в доме которого ее настигла болезнь. В глубине души оба они все еще были любовником и любовницей, играющими в женатых людей.
Странно. Неужели действительно несколько строчек, прочитанных над ними мэром или священником могут вызвать какие-то изменения в их душе? Как будто их собственное решение, их собственное желание соединить свои судьбы было не самым главным.
Им пришлось посидеть в машине и подождать, пока врач пошел в свою приемную звонить в больницу.
Счетчик в такси гвоздиками прибивал набегающие секунды. Люсьен Мари слабела все больше, ее все сильнее сотрясала дрожь.
Давида охватило странное чувство, в памяти оно предстало перед ним бесчеловечным и душераздирающим эпизодом. Несколько лет назад, когда он еще был женат на Эстрид, она заболела гриппом. У нее была высокая температура и во избежание заражения она попросила его спать на диване в его комнате. Ночью он проснулся оттого, что звонил звонок, Он вскочил и спросил сонным голосом, не нужно ли ей чего-нибудь. Нет, заверила его Эстрид и попросила извинения, что его разбудила, она только завела будильник, чтобы в назначенное время принять сульфидин. И перевела стрелки на следующий раз.
Сейчас он вспомнил ее хриплый голос и блестящие от жара глаза, и подумал: бедная девочка, какая она была беспомощная, при всей своей деловитости. Даже когда волны лихорадки, как волны прибоя, накрывали ее с головой, она рассчитывала только на свое собственное умение плавать. Она сама была и пациентом и врачом, он не понадобился даже для того, чтобы подать ей ложечку с лекарством.
Разве мог он знать, насколько она была несчастлива из-за того, что он этого не сделал?
Он почувствовал, как Люсьен Мари всей своей тяжестью привалилась к его плечу. Ничто не могло быть ей более чуждым, чем лечить себя по будильнику. Он знал ее способность страстно чему-нибудь отдаваться. А вдруг она так же страстно отдастся и болезни и… Что же так долго не приходит доктор?
Нет, вот он, наконец-то. Монахини ждут их в своей больнице.
Шофер поехал зигзагами вверх по склону горы, машина подпрыгивала и сотрясалась. Каждый толчок все более болезненно отдавался в теле Люсьен Мари.
Монастырь расположился на горном уступе. Белые стены среди кипарисов, лавров и высоких тополей.
Две монахини в средневековых одеяниях ожидали их у ворот. Они очень приветливо приняли Люсьен Мари, но у Давида появилось знобящее чувство, что их уход за больным и лечение относятся к той же эпохе, что и одежда.
Казалось, они только и ждали, чтобы он оставил ее им, а сам исчез вместе с машиной, и внезапно он решил так и сделать.
— Я вернусь опять, — успокоил он Люсьен Мари, и они с шофером опять со страшной скоростью понеслись на старой колымаге, петляя и подпрыгивая, вниз с горы.
— Вы не знаете, где живет доктор Стенрус? — спросил он.
Ну как же, Гонзалес знал, конечно. И опять они понеслись, петляя по серпантинной дороге, только теперь уже вверх, на склон другой горы, огибая углы, мимо пропастей, и, наконец, подъехали к другому горному выступу, с низким домиком среди тополей и алоэ.
Госпожа Стенрус вышла на крыльцо, величаво сняла с себя кухонный передник, отложила полуощипанную курицу и заявила, что муж ее лежит в постели.
— Он болен?
— Нет, отдыхает перед завтрашним днем. Завтра у него ответственный день…
В маленькой голой белой комнатке лежал Туре Стенрус в полосатой пижаме, и лицо у него было еще более апоплексически малиновое, чем обычно.
Давид спросил в отчаянии, сознавая свою беспомощность:
— Ты не можешь встать и пойти со мной? У Люсьен Мари заражение крови.
— А кто такая Люсьен Мари?
Ах да, верно. Опять эта вынужденная ложь, ей бы следовало наконец стать правдой.
— Моя жена. Разве я тебе не говорил, что женился вторично, на француженке? Она приехала сюда…
Рана в запястье. Инфекция. Слишком молодой доктор-испанец. Увезли в монастырскую больницу. Очень серьезно…
И, наконец, крик о помощи, от соотечественника к соотечественнику:
— Туре, дорогой… Что мне делать, вдруг они станут лечить ее молитвами и пиявками?
Доктор Стенрус уже скинул свои тощие ноги с края постели. Из-за двери послышался крик:
— Туре нельзя вставать! У него давление!
— Молчи, женщина, — громко сказал доктор Стенрус и оперся о край кровати с блаженной радостью озорного мальчишки: наконец-то ему представился случай быть непослушным.
Дага Стенрус с ненавистью поглядела на Давида.
— Люсьен Мари так тяжело заболела, — промолвил он умоляюще.
Она немного смягчилась. Ведь оба они боролись за тех, кого любили.
— Давай сюда костюм, — распорядился доктор Стенрус, и жена повиновалась, не протестуя, держала брюки, помогая каждым движением, так, как когда-то привыкла ассистировать ему в качестве медицинской сестры. Тем временем Стенрус задавал Давиду четкие, лаконичные вопросы.
— Ведь Туре психиатр, — вступилась опять Дага, — не может же он вмешиваться в компетенцию хирурга?
— Да, ты, разумеется, не рассчитываешь, что я буду оперировать? — повернулся к нему доктор Стенрус.