Галина Александровна покормила меня, поцеловала.
— Скоро, Витя, я тебя снова положу в санчасть. Очень уж ты бледный. Мне это не нравится.
Так я месяца три в году лежал в санчасти. А это было для меня настоящим земным раем. Хотя что такое рай земной, я только догадывался, но в сравнении с тюремной камерой — это был рай. Все познается в сравнении. И костер нашей любви с Галиной Александровной вспыхивал с новой силой и страстью. Палок для этого костра я не жалел. Месяц пролетал как во сне, и я снова уходил в камеру.
Заключенные камеры просились на работу, но Вахидов не выпускал, усмехаясь, говорил:
— На работу ходить не будете. Ловите «гревы». Я замучился сетку на подвале зашивать. Я знаю, это Дим Димыча работа. Имей в виду, поймаю — пятнадцать суток твои.
Атмосфера в камере была ненормальная и все больше накалялась. Все были злые, голодные. И разговоры в камере под стать атмосфере. Раз сидели, разговаривали, делились воспоминаниями. Уголовник по кличке Челкаш рассказывал угрюмо-юморную историю из своей жизни:
— Пришел ночью пьяный, голодный как волк. Жена спала уже. Пошарил по столу, нашел лампу керосиновую, но пустую, керосин кончился. Растолкал жену, спрашиваю: «Пожрать есть чего?» — «Там, на плите, чугунок, требуху варила сегодня», — ответила спросонок жена. Стал впотьмах шарить, нашел чугунок, запустил в него «клешню». Вытащил что-то липкое, длинное, стал жевать. Жую, никак ужевать не могу. У, сука, думаю, требуху доварить не могла, сырая совсем. А она стала поперек горла, а конец на полметра изо рта висит. Стал потихоньку глотать. Пошла. И заглотил целиком. Утром встаю, живот режет. Пошел до ветра, сел под плетень. Пыжусь, пыжусь, никак. Потом смотрю: тряпка из задницы торчит. Я ухватил ее рукой, тяну, не идет. Тогда приподнялся, зацепил тряпку за кол от плетня, стал дергаться. Бесполезно. Был бы разбег какой, а тут разбега никакого. Дергал, дергал, пока забор не завалил. А рядом к забору коза была привязана, так ее чуть не прибило. Лежит коза под забором и орет дурным голосом. Жена из хаты выскочила, накинулась на меня:
«А, мерзавец, весь забор завалил. Кто чинить будет, пьянь несчастная?» Тут уже я не выдержал, рванулся как следует в полусогнутом положении, как спортсмен со старта, так тряпку и выдернул. Забежал в хату, схватил двустволку и выскочил на улицу. Жена, увидев меня с лицом решительным, как у Александра Матросова, что шел на немецкий дзот, припустила по грядам и скачет, как коза. Кричу ей: «Не виляй, дура, не виляй! Не попаду ведь». Потом как дал дуплетом на вскидку. И точняком попал.
Зеки в камере сидели, слушали, угрюмо скалились.
— Так на самом деле, как потом разобрались, вот что оказалось, — продолжал рассказывать Челкаш. — Кошка залезла в чугунок и вытащила требуху, а тряпка, которой чугунок был накрыт, в него упала. По пьянке в темноте я эту тряпку и заглотил вместо требухи. Жалко, апосля об этом узнал, когда к жене в больницу ходил. Ей доктор из задницы пригоршню дроби наковырял. Долго жена потом скулила, на задницу сесть не могла. Я ее успокаивал: «Да не вой ты, Зин, а, Зин. Сбегай лучше в магазин, да отметим счастливый исход моей охоты. А что всю жопу тебе разворотил, так сама виновата. На кой хрен такую корму отъела, в калитку боком только и пролазишь, вот всю дробь от заряда и поймала». Эх, ребята, требухи бы сейчас вареной, да с маслицем, уксусом.
— Это че, Челкаш, — сказал Чижик, тощий зек. — Я что здесь голодный, что на свободе голодный ходил. Клавка моя пила, стерва, по-черному. Все бабки, что я зарабатывал, пропивала. Бывало, приду с завода уставший, голодный, а она пьяная в дуплину на кровати валяется, а пожрать — шаром покати. Начну ей говорить, она в крик, мат-перемат. А то еще сковородкой или чугунком, сука, в меня запустит. Напоследок только год хорошо и пожил, когда ее в ЛТП отправили менты. Вернулась, и все сначала пошло-поехало. А тут еще ее кенты-алкаши и подруги чуть не прописались в хате. День и ночь гужуются: Сашка Ворон, Жорка Блин, Светка Оклахома, Нюрка Шавка. Клавка у них за пахана канала. Раз вернулся с ночной смены раньше времени, подстанция на заводе сгорела. А они готовые все. Кто на полу спит, кто под столом. А Клавка моя на кровати с Вороном голые. У меня в башке помутилось что-то. Схватил топор и давай их на кровати кромсать. Только в ментовке очухался. Посадили вот. Об одном сейчас жалею: и чего я Клавку раньше не грохнул. Уже давно освободился бы.
В это время в камеру вошел Вахидов. Зеки кинулись к нему, стали уговаривать выпустить их на работу. Он ни в какую: нет, и точка. Тут один из камерников, Валек с Урала, выхватил из-за пазухи длинную заточку и ударил капитана. Все произошло так быстро, что никто из зеков, да и сам Вахидов, не ожидал. Удар пришелся в сердце. Когда капитан упал, Валек размахнулся и хотел еще раз долбануть. Но другой зек, Володя Сорокин, перехватил руку Валька со швайкой, закричал:
— Ты что, сука, с ума сошел?!
— А сколько он может кровь у нас пить? — ответил Валек.
Надзирателя, что в дверях стоял, ветром сдуло. Через некоторое время все сбежались: корпусной, начальник режима и сам начальник тюрьмы полковник Стакозенко. Валька увели в карцер, а Вахидова положили на носилки и увезли в городскую больницу.
У надзирателей мы спрашивали:
— Что там с Вахидовым?
— Чудом остался живой. Врачи долго боролись за его жизнь, швайка чуть-чуть зацепила сердце. Если бы ваш подонок еще раз ударил, то Вахидову был бы конец.
— Пусть капитан спасибо Сорокину скажет.
Дошло это и до начальника тюрьмы. На другой день он пришел в камеру, спросил:
— Кто Сорокин?
Володя вышел. «Хозяин» расспросил его, как было дело. Тот рассказал. Стакозенко посмотрел на заключенного внимательным взглядом и ушел. Говорили, что Стакозенко встречался с женой Вахидова. Она узнала от него фамилию зека, который спас ее мужа капитана Вахидова, и написала письмо в Москву в Верховный Суд СССР с просьбой о помиловании Сорокина. Из Москвы пришел запрос: дать характеристику поведения заключенного Сорокина на тюремном режиме.
На самом деле Володя Сорокин числился как отрицательный элемент. В нашей камере сидели одни головорезы и «отрицаловка». За игру под интерес у Володи были неоднократные постановления о «награждении» карцером, а в личном деле, как в семейном альбоме, красовались подшитые игральные карты: тузы, короли, дамы.
Несмотря на это, полковник вырвал из дела все постановления, королей и тузов и написал на Сорокина такую характеристику, что можно орден давать. И отправил ее в Москву.
Прошло месяцев восемь, об этом случае давно забыли. И вот открывается кормушка, начальник спецчасти спрашивает:
— Сорокин есть здесь?
— Есть.
— Распишитесь. Вам пришло помилование. С вас скидывают десять лет срока, вы идете на свободу.
Володя стоял с ручкой в руках, но не мог ни расписаться, ни слова сказать, так потрясла его эта неожиданность. Я подошел к нему, взял его руку и расписался в помиловании. А буквально через полчаса за Володей пришли. Он попрощался с нами и ушел.
Через пять дней на мою фамилию приходит посылка. Открылась кормушка, и женщина, что разносит в тюрьме посылки и бандероли, спросила:
— Пономарев есть?
— Тут я, начальник. Где мне еще быть? — ответил я.
— От кого посылку ждете?
От такого вопроса я забуксовал. Никого у меня нет на свободе, и ни от кого никогда я никаких посылок не ожидал. Разве что от Международного Красного Креста как гуманитарную помощь жертвам советских лагерей и тюрем. А не скажешь, от кого посылку ждешь, унесут и будь здоров. Вспомнил, как-то с Володей Сорокиным у меня был разговор, я говорил ему, что положена посылка, а прислать некому.
И вот Володя ничего мне не обещал, и на тебе. Но я, еще будучи неуверенным, стал крутить вокруг да около. Дескать, родственники есть, да раскидало их по свету, что бурьян по степи.
Женщина не выдержала:
— А Сорокин кто вам будет?
— О родная, так это брат мой двоюродный.