Бедные французы — их много в поезде, и все они точно чего-то горького съели.
Я смотрю в окна вагона.
Все еще предместья Лондона — живописные, с уютными домиками, все в зелени. И дальше, за Лондоном, почти сплошь дома, селения, зеленые поля — люцерна, клевер, парки, речки, леса. И все живописно, уютно, богато…
Переезд через Ламанш занимает всего сорок минут, но такой качки нигде не было.
Маленький дрянной пароходик подбрасывало, как мяч. Было много трагикомичных сцен во время этого переезда.
Толстый француз, важно и жадно евший на берегу у плохого буфета бутерброды, теперь сидел на палубе у борта, без шляпы, растерянный, бледный. Напрасно матросы уговаривали его сойти вниз или отодвинуться, — он только бессильно мотал головой. Каждую минуту, его окатывали брызги с ног до головы, а он только вздрагивал на мгновение и снова погружался в свое летаргическое состояние.
Какая-то дама выскочила из каюты, поскользнулась и села посреди палубы и так и сидела, не желая никуда уходить. И ее окачивали и брызги и волны, и она тоже каждый раз только нервно всхлипывала.
Оба страдали морской болезнью.
Какой-то господин подошел к толстяку, с любопытством рассматривая его, наклонился, и вдруг как раз в эту минуту ему сделалось дурно, и все это попало в корзину толстяка, стоявшую у его ног.
— Monsieur!!! — с отчаянием закричал толстяк, но новый приступ морской болезни не дал ему договорить, и толстяк, перегнувшись за борт, тянул только мучительное: «А-а».
Хотел что-то в свою очередь объяснить толстяку виновник, начал, — и мгновенно его голова за бортом. И оба они: то кричат что-то друг другу, то головы обоих исчезают.
Но все быстро и сразу меняется, как только пароход подходит к пристани на французском берегу: качки нет больше, желто-грязный пролив назади, толстый господин еще мокрый, как губка, уже ест что-то. Дама, сидевшая посреди палубы в луже, уже веселым голосом кричит приветствия стоящим на берегу.
Через полчаса мы уже мчимся по железной дороге в Париж.
На этот раз я в Париж попадаю случайно, уговорил меня ехать один из французов, доказывая, что это кратчайший путь. Из-за этого я потерял лишние сутки, как потом оказалось, и, конечно, ругал легкомысленного француза. Ни англичанин, ни американец так не поступили бы; уж если стали бы давать советы, то дали бы на совесть.
Со мной в купе ехало еще трое, все трое французы, все трое едущие в Париж, очевидно, встречать Новый год.
Новый год во всех отношениях для них не из удачных.
До сих пор было тепло, но часов с четырех пошел снег, разыгралась такая метель, что в Париже на улицах ничего не было видно.
Мои спутники, в нарядных легких платьях, с зонтиками, с подкатанными панталонами, озабоченно смотрели в окно…
Разговорились мы под самый конец с пожилым французом, все время читавшим газеты.
— Ужасно, ужасно, — проговорил он, отодвигая газеты. — И чем все это кончится? Неужели будет война? Это ужасно.
Узнав, что я русский, он с тоской спросил:
— Неужели русские нам не помогут?
Двое остальных слушали наш разговор молча, удрученно или безнадежно смотря в окно.
Я вырос с убеждением, что французы великая мировая нация. Теперь, после кругосветного своего путешествия, я уже без интереса смотрю на них. Я видел там их значение. Дрейфус, Фашода, позорная гибель «Бургон», позорный пожар на балу, где мужчины ножами и палками били женщин, — я представляю себе того изысканного, блестящего, вежливого кавалера, который, когда началась сумятица, ударом палки прокладывая себе дорогу, свалил с ног прежде всех свою невесту.
Я не думаю отпевать, как англичане, нацию, но период упадка этой нации сильно чувствуется. Это бывало и раньше, впрочем, старый буржуазный строй отживает, и нигде это умирание, разложение заживо не чувствуется так, как в Париже.
Мне пришлось в другой раз побывать в этом городе, познакомиться ближе с работой людей будущей культуры, с их руководителями: Жоресом, Гедом. Я увидел, каким ключом бьет эта будущая жизнь там, видел свежесть, силу и веру этих людей.
И не сомневаюсь больше теперь, что французы, оправившись от своей теперешней позорной реакции, опять первые отворят дверь в земной рай будущего человечества.
Корейские сказки, записанные осенью 1898 года*
Предисловие
В 1898 году, в сентябре и октябре, я проехал из Владивостока в Порт-Артур, — большею частью верхом, частью в лодке: в лодке — по Ялу (Амнока-ган).
Ехал не. прямо, а с заездами, — то в Корею, то в Маньчжурию.
Во время этого путешествия я собрал прилагаемые сказки.
Двадцать-тридцать корейцев, в своих дамских белых кофточках, в дамских шляпах с широкими полями и высокими узкими тульями, окружали нас, присаживаясь на корточках, и лучший сказочник рассказывал, а остальные курили свои тонкие трубочки и внимательно слушали.
Мой переводчик г. Ким, сам кореец, прекрасно владеющий и корейским и русским языком, учитель по специальности, переводил; я быстро, фраза за фразой, записывал, стараясь сохранить простоту речи, никогда не прибавляя ничего своего.
За это я ручаюсь и не сомневаюсь, что будущие исследователи подтвердят истину моих слов.
Я слушал эти сказки то вечером, после гостеприимного ужина, то во время отдыха на перевалах, откуда раскрывалась перед нами далекая панорама долин и гор в осеннем нежном, как старые персидские ковры, узоре.
Целые снопы фиолетовых и оранжевых лучей заходящего во всем своем величии желтого солнца заливали эту даль, и она сверкала, вспыхивала в последний раз и уже исчезала, как видение, в просвете быстро наступавших сумерек. И все кругом — и эта даль, и эти люди, и их жизнь — казались тоже сказкой.
Одну тетрадь со сказками я потерял, к сожалению. Теперь, когда я опять еду туда, на далекий Восток, мне, может быть, удастся возместить эту потерю. А может быть, я не найду уж той прежней сказочной Кореи, тех библейских патриархальных фигур: чистых, доверчивых детей; наивных, благородных и в то же время пятитысячелетних старцев, изведавших и познавших и душу человеческую и тщету всего земного, которым ничего, кроме их сказок и гор, не надо.
Юмор, добродушие, всепонимание и всепрощение, поразительное благородство.
Так они живут, так умирают.
Я стою над умирающим корейцем, впервые увидевшим нас, белокожих. В его доме на нас произвели нападение, его смертельно ранила одна из пуль нападавших хунхузов.
Темное, красивое, иконописное лицо; чудные большие глаза; черная борода, напоминающая индуса. Спокойствие, величие простоты…
— Я исполнил только свой долг гостеприимства… Но уходите скорее отсюда… Оставьте нас… Нет, не надо золота, потому что оно привлечет опять злых людей и погубит нас…
Корейцев называют трусами.
За белые костюмы, за робость — русские называют корейцев белыми лебедями.
Да, как лебеди, корейцы не могут драться, проливать человеческую кровь; как лебеди, они могут только петь свои песни и сказки.
Отнять у них все, самую жизнь — так же легко, как у детей, у лебедей: хорошее ружье, верный глаз…
Ах, какие это чудные, не вышедшие еще из своего сказочного периода дети!
Заяц
Заболел морской царь, и доктор-рыба доложил ему, что только печенка зайца может спасти его от смерти.
Тогда послали кету поймать зайца. Кета поплыла, но у берега попалась на удочку.
Послали сома, но и сом попался.
Тогда послали ужа. Но уж, когда выполз на берег, попал под колеса арбы и был раздавлен.
Тогда послали черепаху.
Черепаха разыскала царя зверей, тигра, и говорит:
— Ты царь, и у нас есть царь. Наш царь умирает, и доктор сказал ему, что если он не съест заячьей печенки, то жить он не будет.
Тигр выслушал и приказал привести к нему зайца.