Литмир - Электронная Библиотека

Дама, как я теперь понимаю, была не из молоденьких, а тогда она казалась мне и вовсе старухой. Дама всячески демонстрировала: окружение — сброд, как это меня сюда занесло? За обедом она сидела невозможно прямо, не снимая соломенной шляпки, украшенной блеклыми бархатными цветами, и так старательно, так глубоко отправляла вилку в рот, что я замирал, ожидая: заколется или не заколется?

Доходяга с маниакальным упорством набирал вес. Он жевал до завтрака, во время завтрака, после завтрака, перед обедом, ну и так далее.

— Если прибавлю в весе, значит, рака нет…

Тростинка на самом деле не отличалась худобой, скорее ее можно было назвать жирноватой, но она столько разглагольствовала о значении хорошей фигуры — тоненькой, тоненькой, тоненькой, — что прозвище родилось само собой.

Тростинка охотно вступала в общение с каждым, она преувеличенно громко смеялась, она безостановочно излучала мощные импульсы дружелюбия. По молодости лет — моих, понятно, — Тростинка представлялась мне опасной. А может быть, я понуждал себя сторониться этой женщины, досадуя в душе, что она не слишком обращает внимание на взрослого, изучающего жизнь, совершенно самостоятельного Кольку Абазу…

Селедке, по моим соображениям, было лет двадцать. Выросла она длинной и некрасивой. Когда ела, широко разевала рот. На дню переодевалась раза три или четыре. Мое заключение укладывалось в одно категорическое слово — выставляется!

Толстяк оказался инженером-конструктором «узкого профиля» — кассовые аппараты и клавишные счетные машины были его стихией. Работу свою он, вероятно, знал, но любил едва ли: о деле Толстяк упоминал лишь вскользь и непременно с ядовитой иронией, а вот потолковать о выпивках, прикинуть чужие доходы и расходы — на это был охоч, не жалел ни времени, ни воображения.

А Дама с удовольствием рассказывала сны.

«Кажется мне, будто я приближаюсь к колодцу, открываю крышку, и, представьте, из колодца выходит человек… Седой, очень импозантный, с кольцами на всех пальцах. Смотрит мне в глаза, а я начинаю дрожать, как в малярийном ознобе…» В другой раз Дама приближалась не к колодцу, а к большому платяному шкафу красного дерева… «И, представьте, из глубины шкафа выходит человек. Он такой кудрявый, в ухе дрожит золотая сережка — полумесяцем…» И Дама снова начинала дрожать, как в малярийном ознобе…

Доходяга сообщал постоянно, с явным удовольствием каждому и всякому:

— Можете улыбаться сколько вашей душе угодно и смеяться можете, а я кило триста прибавил!

Тростинка нашла постоянный объект для приложения своей энергии — кудрявого, застенчивого саксофониста Пашу, и сразу сделалась почти незаметной.

А Селедка все переодевалась, переодевалась, переодевалась. А один раз подошла ко мне после ужина, улыбнулась на все тридцать два зуба и спросила с ухмылкой:

— Хочешь, я тебя растлю?

Теперь мой черед сказать: смейтесь сколько вашей душе угодно, но я жутко перепугался и убежал.

Так оно шло. Окружающие питали мою злую мальчишескую ироничность, давали тысячи поводов для зубоскальства, и вдруг… в рутинную жизнь дома отдыха ворвались радисты. Их было четверо — Валентин, Савва, Олег, Сурен. Скромные властелины Арктики выглядели весьма внушительно. Здоровяки, насмешники, молодые парни с рано поседевшими висками, они сразу принялись за сколачивание волейбольной команды, устроили танцы, подбили Толстяка и Селедку на предрассветную рыбалку. Они затевали ночные бдения у костра, лодочные броски к острову, они не уставали тропить стежку в сельпо.

Однако любая энергия иссякает. К концу моего пребывания в доме отдыха даже могучие парни Валентин, Савва, Олег и Сурен начали сдавать.

И хотя они еще пересвистывались между собой на непонятном щебечущем языке, хотя прилежно ухаживали за всеми женщинами допенсионного возраста, хотя еще надеялись сочинить гимн полярных радистов — две залихватские строчки были уже готовы: «Мы пили дорогие коньяки, шампанским мыли головы хмельные…» — однообразие одолело и этих, казалось, несокрушимых ребят.

И вот минут за десять до начала обеда я случайно взглянул на террасу и увидел там Валентина. Каким-то странным скользящим шагом он пробирался между столиками. Вот остановился и замер… вот схватил перечницу и стал быстро-быстро трясти ее над стаканом Сурена. Вот поставил перечницу, сыпанул соли и еще добавил перцу… Так! Отходит, бесшумно, словно тень, исчезает, будто его на террасе и не было.

Странные чувства всколыхнула во мне эта случайная картинка: возбуждение, и брезгливость, и недоумение… И, увы, откровенное любопытство: что же будет дальше?

Гонг возвестил начало обеда. Вместе с другими на террасу вошел и Сурен. Он беспечно приблизился к столу, проворно, будто фокусник, переставил свой стакан с компотом к тарелке Валентина, а его стакан — к своей, опустился на место и принялся за закуску.

Мне сделалось весело. Справедливость должна побеждать.

Ну, а любопытство, конечно, осталось. Как все будет?

Валентин ел торопливо. Что касается меня самого, то я вообще плохо понимал, что жую и глотаю. А вот Сурен, тот держался как ни в чем не бывало.

Наконец Валентин расправился со вторым и небрежным жестом поднес ко рту стакан с компотом. И хлебнул… Он закашлялся до слез…

— Что случилось? — всполошился Олег.

— Поперхнулся? Давай постучу по спине, — посочувствовал Савва.

Сурен молчал.

«Неужели так ничего и не скажет? — подумал я. — Это же невозможно — промолчать. Я бы ни за что на его месте не удержался».

Оказалось — возможно.

Уже перед самым расставанием, накануне отъезда, Валентин мне говорил:

— Сурик — железный мужик! И молчать умеет, и не обижаться умеет, с таким в любую разведку можно и даже пешком к Северному полюсу…

Когда я вернулся домой, отец спросил:

— Ну как, понравилось?

Понятно, я стал рассказывать, изображать, как все было и кто был. Рассказывал, не жалея желчи на Тростинку, на Даму и на Толстяка, правда, о Селедке умолчал и с величайшим энтузиазмом превознес радистов: красавцы, здоровые ребята, умеют веселиться и выпить могут…

Отец слушал не перебивая, потом начал хмуриться. Мне казалось: ну, уж дойду до истории с компотом, он непременно должен улыбнуться, но нет…

Наконец я выдохся. Умолк. Жду.

Отец не спешил, поиграл с цепочкой от часов, свернул папиросу из трубочного табака, закурил, помолчал, пустил голубоватое кольцо пахучего дыма и только тогда сказал:

— Не завидую тебе. Так жить нельзя. Все — типы, а человек — один ты. Да еще бездельники, балалаечники радисты. Маловато!

Признаться, я не понял, на что он сердился: «спасибо» за путевку я раз десять ему сказал, впечатлениями поделился самым честным образом. Нет, не понял я отцовского неудовольствия, хотя и старался понять.

53

Вырос я в заурядной обывательской семье с твердыми, что называется, от века законами. Скажем, главой семьи считался отец — кормилец, добытчик и, соответственно, единственный хозяин. И в этом нельзя было сомневаться. Слово отца — закон.

Мне такой порядок не нравился. Сколько себя помню, абсолютное единоначалие вызывало во мне вспышки протеста, случалось — бунта. За это бывал и руган, и бит, но, кажется, так и не смирен.

И все-таки наша семья не была совсем рутинной: отец никогда не обижал и тем более не унижал маму. Или еще: денежку в доме у нас очень любили, цену копеечке знали, но жадность осуждалась искренне и весьма решительно.

Когда позвонили в дверь, дома никого не было. Я фокстерьером промчался по коридору и спросил, как меня учили:

— Кто там?

— Подайте Христа ради… — Это было что-то непонятное.

— Чего?

— Копеечку или хлебушка кусочек подайте…

Несмотря на запрет открывать незнакомым, скорее всего, из любопытства я открыл дверь и увидел очень старого, совсем седого и морщинистого человека в лохмотьях. Он смотрел на меня странными невидящими глазами филина — большими и испуганными.

47
{"b":"179050","o":1}