Литмир - Электронная Библиотека

И соображения гуманности победили. Щенка я получил. Обыкновенную собачку — черно-белого или бело-черного, это как угодно, фокстерьера. Правда, мой пес не был медалистом, никак не мог похвастать чистопородностью, но эти подробности меня совершенно не занимали. Теперь у меня была собственная собака!

Первая неделя прошла как быв сплошном радужном сиянии.

— А у меня собака! — сообщал я каждому встречному и готов был комментировать это сообщение…

Сашка Бесюгин, Галя, Мишка, Нюмка специально приходили знакомиться с песиком.

Однако время многое меняет. И когда вторая неделя была уже на исходе, я понял: убирать за собакой вовсе неинтересно. Извините. И кормить ее из глубокого треснутого блюдечка не занимательно, как было в первые дни. Но больше всего меня смущали… умственные способности моего фокстерьера. Вот ведь как бывает. Сначала все кругом охали: фокстерьеры, фокстерьеры такие умные собаки! Все соображают, только что не говорят. Нет-нет, вы не смотрите, что фокстерьеры маленькие. Медведя могут загнать…

Что касается медведя, затрудняюсь сказать, а это я сто раз подряд выкрикивал: «Сидеть!» — и показывал, как надо делать, а он лез под диван или носился вокруг стола, яростно облаивая ножки. Пес категорически не желал воспитываться.

Теперь небольшое отступление. Исключительно для ясности. Мы — отец, мать, дядя, бабушка и я — жили в коммунальной квартире. Кроме наших двух комнат к коридору и прочим заведениям общего пользования были пристегнуты еще шесть жилых помещений, и обитала в них самая разная публика. Последняя по коридору дверь вела в комнату двух одиноких женщин — Анны Федосьевны и Екатерины Леонтьевны. Днем она работали на каком-то хозяйственном складе, а по вечерам, увы, прилежно и постоянно пили.

На них жаловались в милицию. С ними проводили разъяснительную работу. Их пытались принудительно лечить. Но все это без какого-либо заметного успеха.

Ко мне обе женщины относились самым наилучшим образом: и по вихрам гладили, когда встречали на кухне, и зазывали к себе, если было чем угостить, — словом, любили они меня, никогда не обижали.

А теперь вернусь к теме.

Утром щенок был дома. Но днем, примерно в районе трех, исчез. Я излазил все закоулки, перестучал во все соседские двери — напрасно!

Тогда я выдал великий плач. Слезы мои были обильны, однако не слишком горьки. Вместе с обидой и растерянностью я испытывал, справедливость требует признать, пусть очень-очень-очень слабенькое, но все-таки облегчение. Больше не надо будет ходить с тряпкой и затирать лужи, по утрам можно не тащиться гулять чуть свет… Стыдно признаваться, но было так.

Живая душа не только источник радости, умиления, любования, но и обязательно — заботы. Это познаешь не сразу и не на словах.

Но к вечеру пес, как ненормальный, ворвался с улицы в дом. Собакевич норовил сбить с ног всех, кто только попадался ему на пути, он бурно ликовал. Фокстерьер вернулся. Немного успокоившись, пес с жадностью вылакал миску супа, а потом и блюдечко молока. Все недостойные чувства, только что всколыхнувшиеся в моей башке, мгновенно улетучились. Я радовался немногим сдержаннее самого собакевича, и вся квартира разделяла наше с ним ликование.

С упорством полного недоумка я, не уставая, спрашивал у нашедшейся собаки:

— Скажи, где ты была? Ну, я же тебя спрашиваю, где ты была?.. Поздно ночью, плача пьяными слезами, Анна Федосьевна каялась моей матери: пропили они с Екатериной Леонтьевной щенка. Элементарно! Оттащили на рынок, продали и пропили…

— Дрянь я подзаборная, — убивалась соседка и превозносила ум, сообразительность и преданность собаки: — Нашла, умница, дорогу. Сама! И под машину не попала… — И Анна Федосьевна просила у мамы прощения и клялась жизнью, что ничего подобного никогда больше не повторится.

Мать простила. Мне решили ничего не говорить.

Тогда не сказали.

Но соседки продавали пса еще три раза. Скрыть это оказалось уже невозможно.

Два раза он возвращался. На третий — не пришел.

Спрашиваю себя: какой же след на душе остался у меня от этой собаки? Были приливы нежности. Было умиление — как же, живая душа, требующая ласки, защиты, участия. Но, кроме этого, я нет-нет да и ощущал, как лопаются во мне семена эгоизма, как всходят сорняки лени, как ядовитой пеной поднимается подловатая ненависть к другу человека… И такое было. Если кто-то осудит меня, он будет прав.

Каждого двадцать седьмого сентября я езжу на кладбище. Езжу на могилу Жоры Катонии, моего золотого ведомого. Понимаю: Жоры нет, ему посещения мои не нужны, но все равно еду. Как на пытку иду. И не только потому, что вспоминать еще раз обстоятельства нелепой Жориной катастрофы, снова представлять зеленый замшелый шлюз без воды и прикорнувший в нем «лавочкин» — не сахар, но и смотреть на само кладбище, заброшенное, заросшее в пол-человеческого роста, видеть неухоженные могилы, выгоревшие пластмассовые венки, неуют и небрежение на каждом шагу — мука мученическая. И нет от нее спасения.

В последние годы стало и того горше: из пожухлой травы выкатываются прямо под ноги рыжие, черные, бело-грязные, гладкие, лохматые, в репьях, породистые и безродные — псы, псы, псы…

— Дачники съезжают, оставляют, — эпически спокойно пояснила старуха, промышляющая у обшарпанных кладбищенских ворот чем-то непонятным. — Дён десять сойдет, приедут живодеры и живо-два переловят родимых — на шапочки…

У меня давно нет собаки. Алеша просит: купи. Не покупаю. Правильно? Нет ли?

47

Светлейшая голова, взращенная авиацией, наша общая гордость — Антуан де Сент-Экзюпери заметил однажды: дети должны быть очень снисходительны к взрослым…

Желательно, конечно, но вот в чем беда — к кому обращен призыв мудрого Экзюпери?

К детям? Но едва ли сыщется во всем белом свете ребенок, способный понять, а почему он должен щадить взрослых. Тех самых, что так бескомпромиссны, жестоки и бесцеремонны в обращении с ним.

К взрослым? Но с ними явно поздно говорить о детской снисходительности. Тут, как говорится, поезд уже ушел и рельсы разобрали.

Вспоминаю, как я был маленьким.

Звонит телефон. У отца неприятно заостряется лицо, он почему-то понижает голос и велит матери:

— Для всех, кроме Карпова, я только что ушел! — и смешно показывает пальцами, как он якобы перебирает ногами где-то там, вдалеке от дома.

При этом отец всегда внушал:

— Меня в детстве за вранье, за уклонение от истины били железной канцелярской линейкой. — Как он охотно рассказывал, били непременно по голому заду — так требовала семейная традиция, фамильный ритуал, освещенный опытом предшествовавших поколений.

Я спрашивал себя с недоумением: ну, били его, чтобы не уклонялся от истины, чтобы не врал, так почему же он все равно уклоняется, чтобы не сказать брешет?

Это занимало меня долго и постоянно — поведение людей.

Не надо было очень уж стараться, чтобы понять: не только в нашей семье живут не по полной правде — говорят одно, а делают совсем другое очень многие. Не понимают, что хорошо, а что плохо? Еще как понимают! Иначе бы не притворялись и так тщательно не скрывали свою жизнь от посторонних глаз.

Мне случалось довольно часто бывать у Сашки Бесюгина. Его родители поощряли нашу дружбу, им казалось почему-то, будто я положительно влияю на Сашку. Ко мне в этом доме привыкли и меня не стеснялись. Господи, чего я там только не насмотрелся и не наслушался — у Бесюгиных! Например, Бесюгин-папа принимался объяснять в моем присутствии Бесюгиной-маме, что она может жить, как ей заблагорассудится, но… не за его счет!

— Мне надоело расплачиваться за долги, которые я не делаю, — объявлял папа. И готов был продолжать.

Но развить эту тему чаще всего папе не удавалось: его супруга переходила в решительную контратаку. По ее словам получалось, что Бесюгин-папа редкостный жмот — вворачивает двадцатисвечовые лампочки там, где у нормальных людей горят стосвечовые… он собирает обмылки… готов вылизывать сковородки… Жить с таким человеком невозможно, ребенок тут — не оправдание. Мама обзывала себя трусливой дрянью, раз не решается прекратить свое оскорбительное существование при Бесюгине-папе.

42
{"b":"179050","o":1}