Литмир - Электронная Библиотека

— Почему, почему? В кого, во что стрелять? Для чего? Чего пристал — стрелять! Не видел ты черного солнца в глазах… Уйди, не приставай… Стрелять ему надо!

Справедливость, увы, это не дважды два, дважды два — всегда четыре, а справедливость… у нее сотни лиц. И нет ничего труднее, чем быть справедливым в чужих глазах.

36

День кончался: было отлетано свое, был проведен долгий и самый тщательный разбор. Кое-кому, как случается, досталось — за руление на повышенной скорости, за растянугый взлет, за небрежность на полигоне, за высокое выравнивание на посадке… Без замечаний учебные полеты не обходятся. И кажется, никто, кроме самых молодых летчиков, только прибывших в полк из училища, всерьез к этим замечаниям не относился. Командир должен выговаривать. Подчиненные должны безропотно выслушивать.

День кончился. Но я не спешил уходить с аэродрома. Могу сказать, придумывал себе занятия. Сходил на стоянку, поглядел, что делают на самолете, завернул к оружейникам — посмотрел на новый прицел, который они только накануне получили. Потом, уже на дороге, встретил Меликяна.

Мелик давно обошел меня в должности и звании. Служил он в соседнем полку. Мы по-прежнему сохраняли самые наилучшие отношения. И я, зная слабость Мелика к фронтовым воспоминаниям, частенько заводил его:

— А помнишь, старик, как мы на Алакуртти зимой ходили?.. Этого бывало достаточно, чтобы он тут же начинал улыбаться и припоминать подробности:

— Это когда ты меня по самым елкам протащил, все пузо у машины зеленое было?

— Я? Тебя? Ой, старик, надо же совесть иметь! Это ты так художественно перестроился, что едва не сыграл в ящик…

Но на этот раз я увидел: воспоминания ни к чему, настроение у Мелика самое не то, отрицательное настроение: черные лохматые брови — торчком, рот поджат, в больших птичьих его глазах тлеют угольки… И я не стал ничего травить, а спросил:

— Случилось что-нибудь?

— Не случилось, но скоро, наверное, случится. Что я, мальчик? Каждый день отвечай и объясняй, на какой скорости надо делать четвертый разворот, когда выпускать щитки, куда смотреть на посадке… Понимаешь, Николай, надоело… Или я — летчик, или я не летчик!

— Мелик, милый, но что же тогда молодым говорить, если ты обижаешься, хотя тебя для порядка спрашивают, чтобы отметить…

— При чем тут молодые? Они пусть мучаются, раз решили стать летчиками. Я, заместитель командира полка, свое отстрадал, меня Носов и ты, между прочим, на всю жизнь уже научили.

— Есть предложения?

— Правильно было бы напиться, — сказал Меликян. — Но, во-первых, завтра полеты, во-вторых, меня тогда спросят: а что случилось? В-третьих, замполит будет выяснять, с кем. В-четвертых, жена не успокоится, пока не скажешь ей — где… и еще не известно, поверит или не поверит. Ну и в-пятых, допустим, позволим себе, так ведь все равно не поможет. Видишь, как много «против» и только одно «за» — хочется!..

Мы шли по заснеженной дорожке в мягких сиреневых сумерках. Было не очень холодно. Спешить не хотелось. Мелик то замолкал, то говорил. Я старался не мешать старому другу: чувствовал — человеку нужно выговориться.

— Или бросить все, Николай? Уйти совсем из армии… Тогда сам себе хозяин.

— Уйдешь, бросишь, а что станешь делать, хозяин?

— Что делать, нет проблемы! Вот она — шея! Видишь? А хомутов сколько угодно. Пойду водителем троллейбуса — те же деньги, и никаких предполетных, никаких разборов полетов, никакого рисования маршрутов… На рефрижераторный междугородний фургон устроюсь баранку вертеть — тоже курорт. И еще — впечатления!

Он говорил долго и, я понимал, совершенно искренне, хотя прекрасно знал — никуда из авиации Меликян не уйдет. Авиация — его жизнь, хорошая или плохая, особенного значения уже не имеет. Его! Эта жизнь держит и не пускает. Как я хорошо понимал Мелика…

Дома жена меня спросила:

— Где ты был так долго?

— На аэродроме.

— До таких пор? Что же ты там делал?

— Сначала летал, потом был разбор полетов… Немного задержался на стоянке.

— Контровский вернулся два часа назад. Я к ним заходила. Седой — час сорок дома, Лавриков — тоже… Почему у тебя одного дела?

— Это несерьезный и бессмысленный разговор, — попытался я спустить на тормозах, чувствуя, к чему идет, — такая у меня работа, и другой ожидать не приходится.

— А дрова пилить должна я? А картошку перебирать — половину выкинуть уже можно — ты уже не в состоянии: летчик! Гордый сокол?! С собственным сыном заняться у тебя сил нет — устал…

Началось.

Я взял в коридоре топор и пошел в сарай. Лучше колоть дрова, чем снова слушать всю эту бессмыслицу.

Я колол дрова долго, тупо, старательно, хотя отлично понимал: наруби я хоть полный сарай дров, уложи аккуратные сосновые полешки одно к одному, до самой крыши, все равно ничего уже не изменится.

Так жить нельзя.

А как можно? Как правильно?

И «пленка» закрутилась назад.

Почему-то припомнилась Бесюгина-мама. Теперь она казалась не такой и солидной, как в те годы. Я стал соображать, а сколько могло ей быть тогда лет? Выходило, едва ли больше тридцати — тридцати двух… А моей жене?

Наверное, это напрасный труд — проводить параллели.

Еще Толстой сделал свое глубокомысленное замечание по поводу счастливых и несчастливых семей. Тут — как повезет… Я вернулся в дом с вязанкой наколотых дров. Тихонько опустил полешки возле печки. Как они пахли!

Восторг!

— Вот видишь, — сказала жена, — и ничего с тобой не случилось. Даже полезно. После войны все летчики ужасно разжирели. Кормят вас и два горла, а физически не работаете. Это вредно. У Киры Лавриковой есть трофейный шагомер, вешается на пояс и считает, сколько человек проходит. Как ты думаешь, сколько Кира задень километров наматывает?

— Чего мне про Киру думать? Пусть Витя Лавр и ко в думает — его жена.

— Тебе на все плевать! Кира, к твоему сведению, меньше двенадцати километров в день не нахаживает. Плюс стирка, плюс мытье полов, плюс продукты… Ты не слушаешь, мне кажется?

— Слушаю.

— И молчишь?

— Надо рыдать?

— Очень остроумно!

— Чего ты хочешь?

— Узнать твое мнение.

— Мне очень жаль бедняжку Лаврикову. Не могу только понять — так она изнуряется и при этом на глазах жиреет! Килограммов восемьдесят в ней есть?

— Вот все вы так.

Выхожу снова на улицу. Надеваю лыжи и медленно бреду к дальнему пруду. Луна только вышла — светло, как днем. Деревья в узорах, снег поскрипывает. Вполне было бы хорошо жить без этой надоевшей тягомотины — разговоры, разговоры…

На войне думалось: если удержусь до победы целым, житуха пойдет — лучше не надо! Но я как-то не пытался конкретизировать, как понимать — лучше не надо. Хватало одной мысли: не будем никого терять на чужих зенитках, писаря перестанут отмечать в журналах боевых действий «пропал без вести» или «с задания не вернулся». Чего еще надо?!

Видно, не я один, а все и ждали и отмахивались от приближавшегося будущего. Дожить бы, а там разберемся!

Разберемся как-нибудь.

Поскрипывает снег. Хорошо, накатисто несут меня лыжи к дальнему пруду. А там откроется долгий-долгий тягун, я пройду его в темпе, перед самой вершиной задохнусь и взмокну, но зато потом, когда покачусь вниз, когда расслаблюсь, когда смогу задышать легко и привольно… Вот это замечательно — катить, и катить, и катить вниз, а в лицо колючий ветер, и во всем теле радость.

А потом?

Приду домой. И все начнется сначала: где был, почему задержался?..

Давно следовало поставить точку. Надо хоть себе признаться: не получилась жизнь с Клавой и не получится. Дальше будет только хуже. Не обманывай себя.

Кто виноват — не имеет значения.

Не виновника искать надо, а найти в себе силы прекратить наше унизительное сосуществование.

А теперь: спасибо Клаве!

Вернулся я из командировки. Летал на завод, знакомился с новой материальной частью, оттуда — в центр переучивания, подтверждал класс и инструкторские права. Командировка несколько затянулась. Врать не стану — длинных писем домой не писал, но раз в неделю — открытку. Какого-нибудь тигренка или слонишку старался посылать: «Привет от папы! Кланяйся маме…» — это обязательно.

32
{"b":"179050","o":1}