Вечер тянулся медленно. Отец и дочь не разговаривали между собой, но чувствовалось, что так продолжаться не может: они должны сказать что-то такое, что сблизит их. Жажда высказаться была слишком велика.
Орловский по-прежнему расхаживал вокруг стола, с угрюмым видом покусывая кончик бороды. На губах у него было слово примирения, он собирался уже произнести его, но боязнь, что она может не понять, обидеться и уйти в свою комнату, леденила ему сердце. В глазах его застыла боль, и он молчал. Янка тоже не могла усидеть на месте, пробовала читать, шить, что-то делать, но все, за что она ни бралась, валилось из рук. Ее мучило болезненное предчувствие, неизведанная тревога. Она прислушивалась то к шуму леса за окном, то к монотонному тиканью часов, не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь: мысли кружились, как стая вспугнутых птиц. Она посмотрела на письмо, на которое цветы бросали легкий розоватый отблеск, перечитала его несколько раз, но слово протеста настойчиво возвращалось и безотчетно снова и снова возникало в ее мозгу:
— Нет! Нет! Нет!
Янка пошла спать. Орловский, не теряя надежды на примирение, с мольбой посмотрел ей вслед из-под красных, воспаленных век, но Янка, проходя мимо, даже не взглянула в его сторону, она забыла, что в комнате есть еще кто-то. Она поставила на стол букет, погасила лампу, легла и задумалась, глядя на лунный свет, который разбивался об оконные рамы и падал на паркет длинными полосами. Затем ее взгляд остановился на старом, поблекшем от времени портрете матери па противоположной стене; на стекле и черной раме, оттеняя спокойные черты, трепетали лунные блики. Янка точно ждала от матери совета, ободряющего слова, которое ей было так необходимо. «Что делать? Что делать?..» — спрашивала она, но, не найдя ответа, погрузилась в хаос мыслей. Картины прожитой жизни выглянули из тишины ночи, из темных углов сознания и наполнили ее душу болезненной тревогой, чувством растерянности; у нее хватило лишь сил повторить: «Нет! Нет! Нет!». Янка не решалась даже дать себе отчет в том, почему думает именно так. Всякий раз, как только она уходила в себя и воскрешала в памяти прошлое, из глубины сознания неизменно всплывал образ того ненавистного, подлого, которого она яростно проклинала, с кем были связаны страшные воспоминания о ее падении — горький источник слез и мучений. Ее душила злоба.
Она вскочила с кровати и, босая, в одной рубашке, принялась ходить по комнате. Длинные, расплетенные на ночь волосы рассыпались и облегли ее плечи. Она накинула платок и вышла в столовую, потом перешла в кухню, где горел свет. На полу перед открытым сундуком сидела Янова.
— Вы еще не спите? А я вот тут гляжу на подарок дочери, — сказала она, развертывая кусок желтоватой ткани. — Выйдет юбка да кофта, но я велю сшить себе это перед смертью. Подарок ребенка всегда самый дорогой — вот и возьму в гроб, барышня. Как предстану перед отцом всевышним, то хоть дочка нагрешит, а я, ее мать, скажу: она дала мне это облачение, любила меня! И грех ей отпустится.
Янка молча всматривалась в старческое, морщинистое лицо с беззубым ртом и синими, обвисшими, как у коровы, губами; из-под лба, повязанного желтым платком, светились маленькие, глубоко запавшие глаза. Янка почувствовала вдруг уважение к этой простой, глупой женщине, умевшей только любить, для которой весь мир, вся жизнь сосредоточились в ее ребенке.
Янка вышла из кухни. Ей стало грустно: никто так безгранично не любил ее. Она заглянула в гостиную; в окно глядел месяц, освещая похожую на оскаленную пасть клавиатуру открытого рояля. Янка направилась дальше и, не думая, куда и зачем идет, толкнула еще одну дверь — в комнату отца. Орловский не слышал ее шагов; он сидел у стола и писал.
— Может быть, ты мне посоветуешь, отец, что ответить Гжесикевичу? — спросила она тихо.
Орловский быстро поднялся со стула, посмотрел на нее, затеребил бороду и прошептал:
— Что угодно, все, что угодно: я ни к чему тебя не принуждаю, ни на чем не настаиваю. Хочешь — выходи за него, не хочешь — твое дело.
Он замолчал. Волнение душило его; он машинально взял в руки пресс-папье и промокнул письмо. Янке стало не по себе: она приняла его жест за признак неприязни, его холодность — за чувство гнева, а потому, не сказав больше ни слова, вышла из комнаты.
— Яня! — позвал он дочку так мягко, так нежно. В голосе было столько грусти, любви, жалости и страха, что Янка стремительно обернулась и, взволнованная до глубины души, бросилась ему в объятия.
— Отец мой, отец!
— Дитя мое! — Они обнимались, плакали и, не переставая, твердили одно и то же — сердца их бились в согласии.
V
— Барышня, тут пришел из Кросновы Бартек, говорит, что молодой пан прислал его за письмом.
— Пусть войдет!
— Да ведь пол испачкает. В лесу такая грязь, что…
— Позовите, пол потом подотрете.
Бартек вошел и стал у двери, вертя в руках шапку; Янова из столовой смотрела с какой-то забавной ненавистью на его сапоги — действительно, на паркете остались грязные следы.
Янка писала, тут же рвала написанное и начинала снова. Она хотела поблагодарить Гжесикевича за внимание несколькими любезными, ничего не значащими словами. Наконец, после долгих усилий, ответ был составлен.
— Ты давно у пана Гжесикевича? — спросила Янка, запечатывая конверт.
— Хе-хе, да всегда был, у других хозяев служить не довелось.
— Старая пани здорова?
— Хе-хе… здорова, должно быть здорова: сегодня поутру так треснула Евку по морде, что ой-ой-ой! — глуповато засмеялся Бартек, комкая в руках шапку; его круглое, одутловатое, старательно выбритое лицо с широким ртом, маленьким носом и выпуклыми глазами покривилось от удовольствия.
— Передай письмо и кланяйся от меня хозяевам. Как тебя зовут?
— Хе-хе… Бартек. Разве вы не знаете? Ведь все знают.
Он завернул письмо в платок, сунул платок за пазуху, поклонился до земли и вышел.
В кухне на него набросилась Янова.
— Ах ты, боров, неужто трудно было обмыть в воде сапожищи-то, а? Ну, чего тащишь в комнату грязь? В другой раз я тебя, увальня, в шею вытолкаю!
— Хе-хе, не серчай, вот женюсь на тебе, и помиримся!
— Ах, урод кривоногий, ты еще будешь зубы скалить? Ну подожди! — Янова стала искать метлу.
Бартек, громко стуча сапогами, затопал к двери, грязь кусками отваливалась от подметок и оставалась на чистом полу — предмете заботы и гордости Яновой.
Бартек прихватил на почте газеты, сунул их в повешенный через плечо парусиновый мешок, поглядел на тренирующегося перед станцией Залеского и направился через лес домой. Он шел быстро, но чем ближе была Кроснова, тем беспокойнее и угрюмее становился Бартек. Он поминутно останавливался, снимал шапку и озабоченно почесывал голову.
— Э, двум смертям не бывать, одной не миновать, — пробормотал он наконец, надвинув поглубже свою красную краковскую конфедератку, вытер рукой нос, подтянул широкий, обитый бляшками пояс и пошел теперь уже все медленнее и медленнее, боязливо косясь на дорогу, убегавшую через лес за холмистые, изрезанные длинными полосами поля озимых хлебов. Леса стояли длинной стеной, окружая синеватым обручем нивы; большая деревня маячила среди оголенных садов; широкая река капризными изгибами тянулась из леса в пруд в помещичьем саду, вода падала на мельничные колеса, затем река устремлялась дальше, через большой парк, пересекала дорогу, сверкая на солнце длинной лентой среди черных ольх и зарослей засохшего камыша, уходила в пожелтевшие луга.
Бартек перешел мост, и по аллее вековых лип, которая тянулась вдоль песчаной дамбы, ограждавшей реку, направился к усадьбе, издали белевшей колоннадой портика; окна второго этажа и двух надстроек ярко сверкали под остроконечной крышей, отражая лучи солнца. Бартек обошел огромную клумбу, засаженную вместо цветов картофелем и окруженную изгородью из кустов барбариса, наполовину уже засохших, и повернул к стоящему в тени каштанов флигелю, от которого шла к дому крытая галерея с выбитыми стеклами и лишь кое-где уцелевшей дощатой обшивкой. Он заглянул через открытое окно в кухню.