— А Неаполь? Наверно, до сих пор там все та же вонища? Улочки, скажу я вам, как настил на болоте! Жарища, духота, шум; по стенам ползет грязь; оливковое масло смердит, люди смердят, рыба смердит, ослы смердят — человеку так и хочется убежать в лес! Но сделаешь десять шагов в сторону — тихо, как в бору. У стены растут золотые апельсины, благоухают розы, поют птички, и люди молятся перед мадонной! Я три года жил в Неаполе, у гавани на Виа… нет, подождите, это была Виниколо Сиеста, что-то вроде сточной канавы, не улочка, а тупик, дома в шесть этажей. Из окон по обе стороны можно пожать друг другу руку. Вы помните, конечно, это Виниколо Сиеста, около порта?
— К сожалению, нет. Там столько этих закоулков, да еще таких страшных, что мы боялись туда заходить.
— А залив все такой же, а? Когда смотришь вдаль, виден Капри, а вода синяя-синяя, до темноты, словно поле васильков. Чудесно, только бы рисовать… А Венеция? Не будь я Рутовский, не город, а грязная утка — один камень, небо и вода! Глупый город, скажу я вам. А все остальное — Падуя, Флоренция, Генуя — сплошное свинство. Бывал я и там и сям, знаю Италию как свои пять пальцев. О, bella Italia![16] Ха-ха! Дивный край: лесу ни клочка, полей настоящих не найти, хозяйство такое, что упаси боже, — салат, вино, оливковое масло!
— По вашим словам получается так, что Италия оставила у вас не очень-то хорошее впечатление, — заметила Стабровская.
— Вроде бы и так, но каждый раз, когда я вспоминаю о ней, на сердце у меня становится тепло. Мне было там и скверно, и голодно, и грустно, но что-то тянет меня туда; иногда выйду в поле, особенно во время жатвы, посмотрю в небо и вижу — что-то оно у нас больно темное, хотя солнце и жарит вовсю. А в Италии не то — много света, тепла. Бывало, в Неаполе заберешься в горы, взглянешь на море, на город, на деревья — и сразу тебя слеза прошибет — ревешь белугой, а отчего — не знаешь. Весной непременно поеду туда, а там будь что будет… Или вот, бывало, наработаешься, изрядно устанешь и идешь на мол, к воде, в сторону Торре дель Греко,[17] где сплошные апельсиновые сады, сядешь и просто глотаешь воздух, впитываешь глазами свет, забыв обо всем на свете, а море каждую минуту тебе под ноги — хлюп, хлюп! И, скажу я вам, такая теплынь и так апельсинами пахнет, что в человеке все словно замирает от радости, а тут еще по воде едет какой-нибудь простой мужичишка, да так поет, что по косточкам разливается истома. Не раз последней лирой пожертвуешь, сядешь в лодку — и в море, а лодочник на мандолине трень-брень… трень-брень:
Оmia Napoli, о santa cittâ,
Tu sei sempre il paradiso…
[18] —
запел он хриплым, дрожащим от восторга голосом. Он вдруг вскочил, глаза у него потемнели, и он принялся крутить усы, чтобы скрыть волнение и досаду, — мужчины посмотрели на него с усмешкой.
Ксендз-декан прищурил один глаз, понюхал табаку и пробормотал:
— Старый грешник! Гарибальдист, масон…
Стабровская слушала Рутовского с профессиональным писательским вниманием и, казалось, отмечала в памяти каждое его слово и жест… Хелена, закрыв глаза, мысленно перенеслась в Италию, в Неаполь, поплыла в гондоле и заслушалась. В ушах у нее звучали слова:
Tu sei sempre il paradiso…
A в Янке росло желание увидеть все эти чудеса. В ее воображении сливалось слышанное с прочитанным, порождая тысячи образов. Воцарилось молчание. Горничная наливала и разносила чай.
Рутовский склонил голову над стаканом; тоска по грязи, камням и красоте Италии, в которую он был безотчетно влюблен, терзала его сердце. Он стыдился самого себя: да и как тут было не стыдиться, если он, отец шестерых детей, старый человек, думает еще о таких глупостях, словно молокосос! Тьфу! — Он незаметно сплюнул и завел разговор о хозяйстве.
Стабровская пошла в библиотеку и записала на белой карточке: «Эпизод: шляхтич, который побывал в Италии, называет Рим опустошенным поместьем. О Неаполе говорит: вонища, жарища. Падуя, Флоренция, Генуя — свинство. О Венеции: грязная утка».
К дому со звоном подъехали сани. Стабровский вышел и вскоре вернулся растерянный и бледный.
— В Розлогах вас ждут сани из Буковца, — шепнул он Янке.
— Отец заболел! — Янка вскочила со стула, точно собираясь бежать к отцу, но сдержала себя, подавила испуг и спокойно попрощалась со всеми.
Волинские тоже попрощались и поехали обратно в Розлоги. Янка хотела еще заехать к ним, чтобы переодеться в дорогу.
Стабровская после их отъезда снова вернулась в библиотеку и на одной карточке записала: «Умер отец! Она рванулась со стула и с вытянутыми руками, со страшным криком на онемевших устах и с широко раскрытыми глазами пошла к этому зловещему посланцу смерти, который скрежещущим диссонансом разрушил сладкую гармонию вечера».
XII
Всю дорогу до Розлог они молчали. Янка сидела, оглушенная известием, даже не спросив, кто привез его. Только когда она направилась к присланным из Буковца саням, она заметила, что в них, кроме кучера, сидит еще кто-то. Она невольно отшатнулась — ей показалось, это Анджей, но из капюшона высунулось острое лицо Витовского.
— Это вы?
— Садитесь, нам надо торопиться, — произнес он сурово и, не сказав больше ни слова, закутал ее в просторную меховую шубу, которую привез с собой. Они поехали.
— Отец очень болен? — спросила она робко, после продолжительного молчания.
— Да.
— Может быть… — Она не договорила — ее охватил страх.
— Нет, он жив, но сошел с ума, — ответил он с грубой прямотой, скрывая свое раздражение.
— Гони что есть духу! — крикнул он кучеру.
Сани так заносило, что Янка, боясь вывалиться в снег, ухватилась за руку Витовского. Она умоляюще смотрела на него, но он молчал, сдвинув брови. Страх с новой силой охватил ее. Во всем виновата она: последняя ссора убила отца. Ей стало так тяжело, что слезы хлынули из глаз. Она плакала, не замечая этого. Она все смотрела, смотрела в заснеженную даль и душой была уже в Буковце.
— Разве слезы помогут? Вам нужны силы, — сказал, повернувшись к ней, Витовский.
— Отец… отец… — беззвучно повторяла Янка, и боль все сильнее сжимала ей сердце; она плакала тихими слезами отчаяния.
Мутная ночь окутала окрестности. Спокойно, без шелеста падали на землю тяжелые хлопья снега, словно хотели засыпать мир, росла угнетающая тишина, в которой, словно усталые птицы, кружились мысли Янки, тщетно разыскивая себе место для отдыха.
— Не плачьте, со временем боль сама утихнет и горе пройдет, — сказал Витовский и так близко нагнулся к ней, что обдал ее своим дыханием. Янка вздрогнула, взглянув в ту глубину, откуда светились его зрачки.
— Там, в этом синем просторе, в этом океане небытия, мы утонем все, все, и ни один атом нашего я не уцелеет. Так хочет бог. Таков закон. Душа сильна сознанием — это панцирь против мук. Не плачьте. Над смертью не смеются, но и не плачут: от нее никто не уйдет; а впрочем, ваш отец еще не умер.
Она не ответила, только помчалась душой в пространство, туда, куда он указал, и холодное дыхание ужаса коснулось ее. Его голос звучал, будто с того света, будто говорил не он, а сама смерть. Янке стало страшно.
— Не плачьте, — повторил он уже мягче, чувствуя, что ее охватывает лихорадочная дрожь. Янка ниже опустила голову, и жгучие, горькие слезы упали на его руку, поправившую на ней шубу. Он отпрянул, словно обожженный.
— Гони быстрей! — крикнул он и смолк.
Хлопья снега падали все реже и реже. Из серой мглы стали показываться звезды; с полей вдруг подул резкий ветер, заклубил снежную пыль и с гулом умчался в лес.