Мне так и не удалось составить себе сколько-нибудь ясного представления о причине постигшего Теуниса удара, да я и не осмеливался как следует задуматься над этим. Примечательно, что у меня не возникло и тени желания поглядеть в камеру, пока я не вынул из нее гемму и фотографию. То, что можно было разглядеть на снимке через древний кристалл, используя его как своего рода увеличительное стекло, не предназначалось — в этом я почему-то был уверен — для восприятия человеком, желающим остаться в здравом уме. Что до меня, то я уже стоял бок о бок с этим феноменом и находился под воздействием его чар в тот момент, когда он пребывал на том дальнем холме в виде дерева и нездешнего ландшафта. И у меня не возникало ни малейшего желания увидеть подлинный облик того ужаса, которого мне чудом удалось избежать.
Ах, если бы я так и остался в блаженном полуневедении! Я мог бы спокойнее спать по ночам. Однако судьбе было угодно, чтобы, прежде чем выйти из комнаты, я остановил свой взгляд на кипе бумаг, шуршавших на столе возле черного ящика. Все листы были чистыми, за исключением одного — на нем был рисунок, наспех сделанный карандашом. Я сразу вспомнил слова Теуниса о возможности зарисовать тот кошмар, что будет выявлен с помощью геммы, и хотел было отвернуться от рисунка, но мое благоразумное намерение не устояло перед врожденным любопытством. Искоса взглянув на рисунок, я увидел неровные, торопливые штрихи, обрывавшиеся в том месте, где моего приятеля хватил ужасный удар. Потом, как бы назло самому себе, я посмотрел прямо на запретное изображение — и лишился чувств.
Я никогда не смогу дать полного описания того, что предстало моему взору. Придя в себя, я швырнул листок в умирающее пламя и, шатаясь, побрел домой по тихим, безлюдным улицам. В душе я славил Господа за то, что не стал разглядывать снимок через кристалл, и истово молил Его помочь мне забыть сделанный Теунисом набросок, лишь отчасти передававший то, что он увидел своими глазами. Отныне я уже не тот, что прежде. Даже в самых невинных пейзажах мне чудится некий смутный, двусмысленный намек на те богомерзкие явления, что, может статься, лежат в их основе и составляют их истинную сущность. И это при том, что рисунок Теуниса был таким приблизительным, таким неполным — в сравнении с тем, что он видел собственными глазами, если судить по его осторожному рассказу!
На рисунке сохранилось лишь несколько основных элементов ландшафта. Остальная его часть была застлана какой-то странной, невообразимой туманностью. Все более или менее знакомые предметы составляли здесь часть какого-то непонятного, смутного существа явно неземного свойства — явления, в грандиозности своей недоступного охвату взором смертного, явления бесконечно чуждого, чудовищного и ужасного, если судить по тому его фрагменту, что присутствовал на изображении.
Там, где я своими глазами видел причудливо изгибающийся, словно живой, ствол дерева, на рисунке была изображена какая-то мерзкая бесформенная лапа, пальцы или щупальца которой отвратительно простирались вперед, словно пытаясь нащупать нечто, находившееся на земле под ними. Мне также показалось, что участок травы прямо под этими жирными скрюченными пальцами был примят таким образом, будто на нем незадолго до того лежал человек. Но рисунок был сделан слишком небрежно, а посему я ни в чем не могу быть уверен окончательно.
Говард Филлипс Лавкрафт, Дуэйн У. Раймел
Эксгумация [142]
(перевод В. Дорогокупли)
Вынырнув из кошмарного сна, я потерянно огляделся вокруг. Спустя миг-другой, узнав арочный потолок и узкие витражные окна в комнате моего друга, я со смятением понял, что все задуманное Эндрюсом осуществилось. Я лежал навзничь на широкой кровати, столбики и полог которой смутно рисовались в вышине; на длинных полках вдоль стен были расставлены знакомые книги и антикварные вещицы, привычные моему взору в этом укромном уголке ветхого древнего здания, которое многие годы было нашим общим домом. На пристенном столике стоял внушительных размеров подсвечник старинной работы, а на окнах вместо обычных светлых занавесок висели угрюмые черные портьеры, в щели меж которыми сочился призрачно-бледный свет угасающего дня.
Я с трудом восстановил в памяти события, предшествовавшие моей изоляции в этом подобии средневековой крепости. Воспоминания были не из приятных, и я внутренне содрогнулся при мысли об ином ложе, на котором мое тело покоилось еще совсем недавно и которое все считали моим последним пристанищем в этом мире. Я вновь припомнил обстоятельства, вынудившие меня сделать выбор между действительной и мнимой смертями — с последующим возвращением к жизни посредством особых врачебных методов, секрет которых знал только мой друг, Маршалл Эндрюс. Вся эта история началась год назад, когда я вернулся с Востока и, к ужасу своему, обнаружил, что в ходе поездки заразился проказой. Я знал, что подвергаю себя риску, когда ухаживал за моим больным братом на Филиппинах, но опасные симптомы не проявлялись вплоть до возвращения на родину. Эндрюс первым заметил признаки болезни и, сколько мог, скрывал это от меня, но при столь частом общении любая тайна рано или поздно становится явью.
С той поры я безвылазно проживал в старинном особняке на вершине скалистого утеса над сонным захолустным Хэмпденом, заточив себя в душных комнатах за массивными арочными дверьми. Это унылое существование еще более омрачалось сознанием собственной обреченности, не покидавшим меня ни на секунду; но Эндрюс не терял надежды и — соблюдая меры предосторожности, чтобы не подхватить заразу, — делал все возможное для облегчения моей участи. Как хирург, Эндрюс пользовался в этих краях широкой и в то же время жутковатой известностью, что держало любопытных на почтительном расстоянии от особняка и способствовало сокрытию моей болезни от властей.
На исходе первого года моего затворничества, в конце августа, Эндрюс отбыл в Вест-Индию, чтобы, по его словам, ознакомиться с методами тамошних врачевателей; я же остался на попечении старого доверенного слуги Саймса. К тому времени внешние признаки болезни еще не проявились, и в отсутствие друга я вел вполне комфортную, хотя и тоскливо-однообразную жизнь взаперти. Именно тогда я прочел многие книги из личной библиотеки Эндрюса, собранной им за двадцать лет хирургической практики, и начал понимать, почему его репутация, в целом высокая, носила несколько сомнительный оттенок. Эти книги зачастую касались тем, не имеющих ничего общего с современной медицинской наукой; среди них были квазиученые трактаты и малодостоверные статьи о чудовищных хирургических экспериментах, отчеты о более чем странных последствиях пересадки желез, об операциях с целью омоложения животных и людей, о попытках трансплантации мозга и многих других предметах, не принимаемых всерьез классической медициной. Как выяснилось, Эндрюс основательно изучал свойства разных экзотических препаратов, а некоторые из осиленных мною книг указывали на его повышенный интерес к химическим опытам с целью получения новых медикаментов и их применения в хирургии. Сейчас, вспоминая об этих опытах, я отчетливо вижу их дьявольскую связь с его позднейшими экспериментами.
Эндрюс отсутствовал дольше, чем я предполагал, и вернулся из-за границы только в ноябре. Я с нетерпением ждал его приезда, поскольку симптомы болезни уже скоро могли стать очевидными и мне пора было полностью отгородиться от мира, дабы избежать насильственного помещения в лепрозорий. Но, как выяснилось, мое тревожное ожидание было несравнимо по накалу с его стремлением скорее поведать мне о новом замысле, созревшем у него в Вест-Индии и основанном на применении уникального препарата, рецепт которого он раздобыл у одного гаитянского знахаря. Узнав, что замысел этот имеет прямое отношение ко мне, я поначалу невольно встревожился, — хотя сложно было представить что-либо способное серьезно ухудшить мое нынешнее положение, при котором я все чаще задумывался о том, чтобы прекратить свои страдания выстрелом из револьвера или прыжком с крыши дома на острые скалы.