— Где это вас?
Терентий Иванович помолчал: сказать ли? Но потом открыто посмотрел в глаза парубку.
— На Золотой Липе, откуда батько твой домой дороги не нашел…
— Так вы знали его? — дрогнуло и остановилось больно раненное сердце.
— Знал, сынок, знал, — низко склонилась до времени поседевшая голова. — В одном эскадроне служили, из одного котелка ели, одной иголкой обшивались, а вот рубали кого след не одной — двумя саблями!.. Очень ты с отцом схож — и глаза, и губы, чуб и тот такой же ржаной да кудрявый.
— Отчего ж ни разу не пришли, не рассказали? — с болью вымолвил Данило, в душе назвав Терентия Ивановича бессердечным.
Еще ниже опустил голову.
— Боялся…
— Чего?
— Слез вдовьих да сиротских. Горе ведь принес бы в хату. Пережила бы мать?
— Нашла бы силы!
— Того никто, опричь сердца, не ведает…
— Так ни разу и не подумали про нас?
— И думал, и заходил к вам как-то — на рождество и перед Новым годом. Яблоки приносил, вроде от деда-мороза, ты еще малый был, пешком под стол ходил.
— То-то голос ваш мне знаком… Так и словечком не обмолвились?
— Говорю тебе — страх одолел! Мать бы сразу в расспросы: где да где могила дорогая, где муж голову сложил?.. А что ответишь, коль не пришлось схоронить Максима? Возле той Золотой Липы надумал он вражью батарею захватить. Мы его Энеем прозвали — все возил в седле «Энеиду». Чуть не всю на память знал… Так вот, неожиданно для всех ка-ак перемахнет наш Эней через колючую французскую проволоку, что генерал Вейган из-за границы привез, — и прямиком к вражьей батарее: очень бы нам она пригодилась… А тут снаряд прямым попаданием в коня. Охватило огнем и коня, и всадника — и не стало Максиму ни солнца на небе, ни Золотой Липы на земле… Только сломанную саблю нашли. Ее хоронили, а не Максима. Вот как, сынку, воевали мы за школу твою, за учеников твоих…
Долгая настала тишина. Теперь и Данило глядел сквозь даль времени. Словно наяву вставала перед ним Золотая Липа, накатывалась волнами боль.
— Так-то, сынку… — Терентию Ивановичу не хватало слов. Он беспомощно огляделся и повел плечами, словно стряхивая с них бремя горя.
— Терентий, где ты? — послышался из-за дверей певучий женский голос.
— Моя зовет… Так я скажу Марии, чтоб кислого молока принесла и какую-нибудь лепешку, а на хлеб не богаты, ты уж не серчай. Я хоть и на деревянной ноге, а семьей бог не обидел: растут хлопцы, как из воды! Не знаю, на каких еще Золотых Липах доведется им отделять правду от кривды…
Ночью Данило беспокойно ворочался с боку на бок, не мог найти себе места. Перед глазами неотступно стоял отец. Говорят, похож он на него лицом. А похож ли волей и душой?..
Данило впервые почувствовал на себе бремя лет и за одну ночь постарел под этим бременем.
После третьих петухов он вышел во двор и побрел наугад в притаившуюся тишину летней ночи. В полутьме близкого рассвета светились разбросанные по взгоркам и низинам хаты. Спало село, спали и людские заботы. Отдыхали и небесные сеятели, засеявшие землю росами, а небо пшеницей… И не болит ли еще у кого-нибудь сердце по тому сеятелю, что полег на далекой Золотой Липе, где из его праха проросла трава или волшебное евшан-зелье, чтоб мы навечно жили безмерностью любви к родной земле?
Рядом не от ветра, а от старости или от нахлынувших дум качнулся, вздохнув, колодезный замшелый журавль, к одному концу которого навечно была привязана колода, а к другому — бадья с водой, что ловила золотую звездную россыпь.
А в долине вкрадчиво ворковала река, размывая берег, будила ночь, и тихо скрипело остановленное мельничное колесо. Гляди на все это, лови чутким ухом, как сбегает вода, как сбегает время, и думай о своем часе, о своем евшан-зелье…
С затуманенной головой вернулся Данило в школу, погасил лампу и лег. К окну враз приникли звезды, зашепталась тьма, и он, как в глубокую воду, погрузился в сон. Нет, его не поглотила фантасмагория гоголевских видений. Ему привиделась неведомая Золотая Липа. Только из реки она превратилась в осеннее дерево, не ведавшее, где рассеять свое печальное золото. И это дерево выросло близ их старенькой калитки, что скрипит и тужит, словно чайка над водой… А потом привиделась мать. Она вынула из сундука смушковую шапку, тяжело вздохнула:
— Отцовская еще, примерь…
Данило проснулся спозаранку. Потянулся за одеждой, сверху лежала смушковая шапка. Отец носил ее смолоду, и это было все, что осталось от него на белом свете и на далекой черной земле, где из его праха пробилась зеленая трава…
В дверь постучали.
— Входите.
Вошел Максим Петрович. Вчерашняя усталость сошла с его лица и задержалась лишь в морщинках у висков.
— Да вы изменились за одну ночь! — не скрыл своего удивления Диденко.
— Так заметно? — спросил Данило только из вежливости, и снова мыслями его завладел отец.
— Хорошо ли спалось среди святых и грешных душ?
— Вы хотите сказать, что не только во сне подстерегают человека святые и грешные?
— Слышу речь литератора, но хочу видеть еще и хлебороба, и агронома — очень они нам нужны. Очень!..
— Постараюсь быть и учителем, и учеником.
— Это серьезно? — с недоверием и надеждой спросил директор.
— А как же! Я ведь сын черной земли. Ее тревоги — мои тревоги!
— Вот спасибо! Если вы из одержимых, как меня тут прозвали, так и агрономом станете. Над каждым колоском ворожить надо, чтобы поставить крест на бесхлебье!
Данило уважительно посмотрел на Максима Петровича: в такой трудный год, когда вокруг столько невзгод, думать о будущем, жить им сумеет не каждый.
— Я и мечтал стать агрономом, да не вышло.
— У нас выйдет! — заверил Максим Петрович. — Лишь бы землю, как душу, любили. Земле руки любящие нужны, а не разбой! — И доверительно, вполголоса, сказал: — А вы знаете, сколько дают наши делянки? По двести с лишком пудов пшенички! Только до чего ж она привередлива! Посеешь на десять — пятнадцать дней позже — и все, половины урожая как не бывало! Да ржавчина точит хлеб, как железо. Новые, новые нужны сорта, чтоб двести пудов стали нормой среднего урожая! Настала пора колдовать над низкорослыми сортами, а то в стебельчатых соки земли достаются не столько зерну, сколько соломе. Еще во времена Хмельницкого сын антиохийского патриарха Макария Павел Алеппский, путешествуя по Украине, любовался тем, что у нас в хлебах мог спрятаться всадник! А вот о зерне ничего не написал — тут, видно, мало было радости… Что ж, поедем квартиру искать?
— Нет, давайте на поля… Чем вы теперь заняты?
— Рожь сеем с подсевом клевера. Картошку копаем, капусту рубим, огурцы и помидоры солим. Мы ж сами себя кормим…
На заросшем спорышом дворе возле колодца нетерпеливо били копытами, прядали ушами запряженные кони. Сытые, ухоженные, с горевшими огнем ноздрями. Возле них, широко расставив ноги, и здоровую, и вербовую, стоял Терентий Шульга и ждал глазами солнца.
Вот занялось оно, и рассветные тени стали перебегать ему дорогу.
Каким-то удивительным было это утро… Проехали мимо придорожной раскидистой вербы, и Данилу показалось, что Терентий Иванович как-то особенно вглядывался в нее. Нога-то у него вербовая, и немудрящее это дерево стало вроде родным ему, как всегда в беде становится человеку родней и ближе природа. Только б лучше не было этих бед…
Так думалось, так виделось, и сквозь все видения к Данилу приближалась Золотая Липа и с нею являлся отец. Он забыл отцовское лицо, звук его голоса, но чувствовал руку, что когда-то легла перед походом на ребячью головку…
О руки наших отцов! Почему отлетаете вы, словно голуби, раньше времени становитесь землею, травой, росою?!
— Видать, далеко улетели в мыслях, — заметил Максим Петрович.
— Правда ваша. «В праосень золотую и синюю!..» — вспомнились чьи-то слова.
— Все же что-то есть в этом образе! — глянул Максим Петрович в даль, затканную паутиной «бабьего лета», и с улыбкой или насмешкой перехватил мысль Данила: — Посмотрите, как на ладонях лета дрожит последнее тепло, как цепко держится за него август! А звучит и дышит все уже по-осеннему…