Еще повсюду стерегли драконы волшебные леса, дыша огнем, но дети подрастали день за днем, но шли, благословившись у иконы, мужи на битву с хищным Соловьем- Разбойником, как дикий зверь, опасным, который свил на девяти дубах себе гнездо и свистом громогласным, как светопреставление, ужасным, ночь напролет в округе сеял страх; весенний мрак, неведомое чудо — немыслимей, ужаснее всего; ничто не угрожает ниоткуда, но все вокруг — обман и колдовство, — так шли мужи, пути не разбирая, всем телом содрогаясь меж теней, за шагом шаг в глухую тьму ступая и, словно челн, захлебываясь в ней. И лишь сильнейшие остались живы, встречая дикий свист, без перерыва из этой глотки, как из-под земли, несущийся, но все же шли и шли они в леса, взрослея понемногу, одолевая робость и тревогу, — и так со многим справиться смогли их руки крепкие. И дни настали, когда они, бесстрашные, вставали и стены возводили в твердой вере. И, наконец, из чащи вышли звери, покинув ненавистные берлоги, и двинулись, куда вели дороги, устало рыская от двери к двери, — пристыжены, бессильны и убоги, — чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги. Его слуги кормились ночью и днем мешаниной невнятных слухов, — слухи были о нем, и только о нем. Перед ним холопы валились ничком. Женщины, кидая тревожные взгляды, сговаривались в покоях своих, а он в потемках подслушивал их, и служанки шептали ему про яды. Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни, и убийцы, прячась в монашьей личине, справляли кровавое торжество. И ничто не защищало его, кроме взгляда, кроме шагов украдкой в тишине по лестнице шаткой, кроме гладкой стали жезла. Ничего, кроме рясы, что плечи жгла, (и озноб сквозь нее, словно когтями, исходя от сводов, впивался в монаха), ничего, что было бы призвано им, ничего, кроме страха днями, ночами, ничего, кроме все охватившего страха, что гнал его вдоль этих гонимых, вдоль этих темных и недвижимых и, быть может, виновных лиц. Любого, кто мешкал рухнуть ниц, он убийцей считал, и, озлоблен и мрачен, рвал одежды на нем своею рукой, а затем, у окна забывшись, с тоской думал: Кто и зачем это нынче схвачен? Кто я такой? Кто он такой? Вот час, когда в тщеславном ослепленьи держава смотрит в зеркала свои. Последний отпрыск царственной семьи, монарх безвольный, грезит в забытьи, ждет почестей на троне; и в смятеньи откинувшись и уронивши длани дрожащие на пурпурные ткани, один в неверном бытии. Вокруг него склоняются бояре, одетые в сверкающие латы, — царь словно обречен жестокой каре князей, что нетерпением объяты. Подобострастия полны палаты. Все помнят о почившем государе, который часто, буйствуя в угаре безумия, их бил о камни лбом. И думы думают они о том, что старый государь, садясь на трон, плотней поблекший бархат подминал. Был мрачной мерой власти он, и из бояр никто не замечая, что алые подушки закрывал наряд тяжелый, золотом горя. И думают, что мантия царя померкнет на преемнике больном. Хотя пылают факелы, но даже жемчужины не светятся огнем, что в семь рядов на шее, словно стража; и оторочка из рубинов та же — светилась, как вино, — теперь, на нем черна, как сажа… Они тесней толпятся возле трона, но все бледнее царская корона безвольного монарха, — свысока на них глядит он грустно и смущенно; все ближе, раболепнее поклоны, и мнится — в зале слышен звон клинка. Не сгинет от меча и от коварства монарх, тоской нездешней охранен, он принимает торжество и царство, и за него душой болеет он. К окну в Кремле подходит царь безвольный, и видит город — белый и престольный — в тот час, когда ушла ночная мгла, и в первый день весны звонят по гулким, березою пропахшим переулкам к заутрене колокола. Колокола, чья песня так прекрасна, — вот первые цари его державы, его отцы, что с дней татар со славой — из гнева, кротости, борьбы, забавы, легенд и крови возникали властно. Он чувствует их царственное право его душой овладевать порой, таинственно входить в его глубины, — тишайшего на царстве властелина, всегда, теперь и прежде, на вершины благочестивой звать мечтой. И царь благодарит их всей душой за то, что к жизни щедрым и огромным порывом, жаждой одарен. Перед богатством предков силен он, их житие таинственным и темным мерещится на фреске золотой. Как серебро вплетаясь в ткань парчи — в делах минувших сам себе он мнится, что было свершено — опять свершится, в его державе тихой повторится, в которой меркнут яркие лучи. |