Дверь отворилась. В комнату вошли две монахини, на черных вуалях которых еще не растаял снег. Они выглядели настолько неуместно среди кричаще разодетых актеров, многие из которых еще не успели смыть сценический грим, что мы ощутили себя нашкодившими школярами. Будучи невежественной реформисткой, я решила, что они явились причастить его, но, печально покачав головами, монахини заявили, что на это имеют право лишь священники. Тем не менее они пробормотали какие-то фразы на латыни и прочли над ним молитвы, что, кажется, немного успокоило плачущих женщин, как, похоже, и самого Мольера, который испустил долгий вздох и затих. Мы долго вслушивались в тишину, пока не поняли наконец, что его не стало.
– Он был великим человеком, – сказал Мишель. – Другого такого больше не будет никогда.
Меня же била дрожь. До сих пор я еще не видела, как умирают люди. Мне казалось, что кто-то взял мое сердце и сжал его в кулаке. Когда-нибудь и я умру вот так. Люди все время умирают от чахотки, даже такие молодые женщины, как я. Если бы я знала, что умру завтра, что бы я сделала со своей жизнью? Мольер, по крайней мере, написал свыше тридцати пьес. Он странствовал по всей Франции, и его любили многие женщины. А я даже еще ни разу не целовалась.
Я погладила Мишеля по голове, чтобы утешить его.
– Мы должны устроить достойное погребение.
– Актеров не разрешается хоронить в освященной земле, – дрожащим голосом проговорил Мишель.
– Что? Почему? – Я не могла поверить своим ушам.
Мишель криво улыбнулся.
– Отродье дьявола, – пояснил он.
– Король наверняка… – Голос мой сорвался. – Принесите мне бумагу. Я напишу ему.
На монахинь мои слова, похоже, произвели впечатление. Даже Маргерита, много раз выступавшая перед королем, была потрясена. Мне принесли бумагу – плохого качества, хрупкую и желтую, – и я поспешно составила письмо и дала несколько монет еще одному молодому актеру, чтобы он отнес его в Пале-Рояль. Ответ пришел очень быстро, в послание был вложен золотой луидор. Мольера разрешалось похоронить на кладбище, но только ночью и на участке, предназначенном для некрещеных младенцев. Сделать большего король не мог.
Зазвенели церковные колокола. Наступила полночь. Монахини начали готовить тело Мольера к погребению. Я наклонилась и прошептала Мишелю:
– Вы более ничем не можете ему помочь. Вам надо отдохнуть. Идемте.
Он кивнул и поднялся. Взяв за руку, он вывел меня из комнаты и повел по коридору, подхватив свечу с ближайшего столика.
Открыв дверь, он провел меня внутрь. Одного взгляда хватило, чтобы понять: я оказалась в мужской спальне, пребывающей в диком беспорядке. Одежда висела на стульях и валялась на полу, а посреди комнаты стояли небрежно сброшенные мужские башмаки. А потом Мишель сжал меня в объятиях, привлек к себе и впился мне в губы поцелуем.
Поначалу от неожиданности я оцепенела и растерялась, но потом поцеловала его в ответ, пылко и отчаянно. Он завозился с моим корсетом.
– Я должен вам сказать… Я хочу вас… больше, чем хотел кого-либо, – бормотал он в перерывах между страстными поцелуями. – Простите меня. Я поступаю дурно?
– Да, – ответила я, помогая ему справиться с застежками и безжалостно разрывая кружева. – Очень дурно. – Я прижала его голову к своей груди.
Вот так, по собственной воле и с большим желанием, я подарила ему свое целомудрие – по мнению окружающих, единственное мое сокровище. Но я ни о чем не жалела. Еще никогда я не чувствовала так остро, что живу, как в ту ночь, когда на моих глазах умер человек, а сама я впервые занималась любовью.
Сущий пустяк
Лувр, Париж, Франция – март 1674 года
Страсть, которую мы оба испытывали к изящной словесности, и неуемное желание писать сблизили меня с Мишелем, и они же были предметом раздора между нами.
Мишель хотел стать великим драматургом, как и его наставник Мольер. Он был полон честолюбивых планов и презрительно именовал то, что выходило из-под моего пера, «фривольными женскими глупостями».
– Все эти твои переодевания, дуэли и похищения, – заявил он однажды, примерно через год после начала нашего романа, небрежно швырнув на стол пачку листов, исписанных моим почерком. – Эти твои отчаянные любовные аферы. И после этого ты хочешь, чтобы я воспринимал тебя всерьез?
– Мне нравятся переодевания и дуэли. – Я резко выпрямилась, сидя на кровати. – Уж, во всяком случае, они лучше тех скучных пьес, которые пишешь ты. По крайней мере в моих историях хоть что-то да происходит.
– По крайней мере в моих пьесах есть идея и смысл.
– Они есть и в моих рассказах. И то, что они не навевают тоску, вовсе не означает, что они – плохие.
– Ну, и о чем они? О любви? – Он выразительно хлопнул в ладоши, поднеся их к самому уху, и жеманно затрепетал ресницами.
– Да, о любви. А что плохого в том, что я пишу о любви? Все хотят любви, и все о ней мечтают.
– Неужели в мире мало любовных романов, чтобы и дальше множить их число?
– Неужели в мире мало горя и страданий?
Мишель презрительно фыркнул.
– Что плохого в том, чтобы хотеть быть счастливым?
– Это приторно и сентиментально.
– Приторно? Я вовсе не приторная. – Я так разозлилась, что запустила в его голову туфелькой.
Он ловко поймал ее и небрежно отшвырнул в угол.
– Согласен. Тебя трудно назвать милой. В тебе слишком много язвительности и перца. А вот сентиментальность… ты определенно сентиментальна. – С этими слова он двинулся на меня, расстегивая сюртук.
– Я ничуть не сентиментальна. – Сняв с ноги вторую туфельку, я метнула ее в него, а он опять поймал и отбросил в другой угол, швырнул свой сюртук на стул и принялся расстегивать манжеты.
– Разве не ты плачешь в конце пьесы? И вздыхаешь, когда герой целует героиню? – Мишель рассмеялся и принялся развязывать тесемки у ворота.
– Это вовсе не сентиментальность. Это всего лишь означает, что у меня есть сердце.
Когда он стащил с себя через голову рубашку и швырнул ее на пол, я воскликнула:
– Не надо. Мы спорим, а не занимаемся любовью.
Мишель опрокинул меня на постель.
– Нет, – запротестовала я, приподнимаясь на локтях. – Я с тобой разговариваю!
– Ты болтаешь слишком много, – заявил он и навалился на меня всем телом, прижимая к постели и обрывая мои возражения поцелуем.
И я сдалась. Я была настолько очарована этой новой любовной игрой, что не могла противиться. С ним я чувствовала себя самой прекрасной женщиной в мире. Нам не было нужды разговаривать. Стоило ему лишь сардонически выгнуть бровь, и я понимала, что мы с ним разделим тайное, но оттого не менее восхитительное наслаждение.
Для себя я уже давно решила, что никогда не выйду замуж. Мне представлялось, что замужество – это всего лишь завуалированный способ продать женщину в рабство. Женщина не могла выбирать, за кого ей выходить, не смела протестовать, если муж бил ее смертным боем. Подобный порядок вещей приводил меня в бешенство.
Увы, но наше общество жестоко обходилось с женщинами, посмевшими выразить желание жить собственной жизнью, отгородить себе уголок мира, в котором они могли быть хозяйками, о чем много лет назад говорила моей матери кузина короля, Анна-Мария-Луиза.
Бедная моя мама. Стоило мне подумать о ней, как на глаза наворачивались жгучие слезы. Она умерла в монастыре, мы так больше и не свиделись с нею. Мари унаследовала ее титул и замок. Ее выдали замуж за человека, которого она до той поры и в глаза не видела, маркиза де Теобона, который первым делом вырубил целую дубовую рощу, чтобы расплатиться с карточными долгами. С тех пор мы с нею не встречались, хотя и регулярно обменивались осторожными письмами, приучившись читать между строк.
Свой собственный уголок мира я нашла в салонах Парижа. Здесь правили бал женщины, а мужчины падали к их ногам. Мы создавали тайные общества с паролями и секретными рукопожатиями, в которых могли обсуждать политику и религию, не боясь, что на нас донесут шпионы короля. В салонах я встречала умудренных опытом и остроумных женщин, многие из которых сами были писательницами, и именно здесь расцвело мое тайное желание посвятить себя писательскому творчеству. Из-под моего пера одно за другим выходили письма, поэмы, сказки и скандальные любовные истории. Я мечтала о том, что когда-нибудь начну печататься, подобно Марии-Мадлен де Лафайет[139] или Мадлен де Скюдери.