Часто зимними вечерами юные друзья заходили в комнату, где жила Мелашка. Они любили слушать ее красочные рассказы о прошлом и настоящем, от нее же узнали и о польско-московской войне.
— Не сердитесь на нас, дорогая тетя, — обращался к Мелашке с извинением всегда вежливый с ней Богдан. — Стась любит слушать о старине, ему дед в Остроге о многом рассказывал… Может быть, и вы нам поведали бы о прошлом. Не видели мы его, а не терпится узнать… быть может, еще и пригодится.
— Пригодится, Богданко, все пригодится, — соглашалась Мелашка. — Только рассказчик из меня, как тот сноп соломы. Смелю семь мешков, а они все пустые.
Юноши рассмеялись — им нравилась ее образная речь. Богдан с улыбкой сказал в топ ей:
— Мелите, тетенька, хотя и пустые, лишь бы пахло мукой.
И они захохотали еще громче. Мелашка веселилась вместе с ребятами.
Обладавшая природным умом, она была осторожна и в выборе своих рассказов, и в выражениях, стараясь не задеть шляхетской чести Стася. Она умалчивала о позорной усмирительной деятельности благодетеля обоих юношей — Станислава Жолкевского. Зато превозносила в своих рассказах казацкую славу Байды Вишневецкого, Ивана Подковы и тем более Косинского и Наливайко, переходя к мечтам и воспоминаниям. Особенно убедительно звучало в устах пожилой женщины осуждение позорных и жестоких нападений крымских татар и турок.
Рассказывая о судьбе своей матери, рисуя ужасные картины набегов татар, Мелашка не выдержала — заплакала сама; вызвала слезы у своих слушателей, зарождая в них ненависть ко всяким захватчикам, посягающим на жизнь людей. Она многое испытала сама, а еще больше наслушалась от покойного деда и от свекра — запорожского казака Пушкаря. Из рассказов Мелашки юноши узнали о том, что шляхта настойчиво засылала в Москву «ополяченного царевича Димитрия».
— Сколько той кровушки человеческой пролито, милые мои, — вздыхала женщина. — Если уж он — царевич-то — отбился от своего края, веру избрал себе иную, чем люд Московии исповедует, то, должно быть, московские посполитые так себе думают: хоть «красные перья на удоде, да сам-то смердит…». Без него привыкли в своей отчизне хозяйничать, а тут насильно навязывают забытого, — слух ходил, что и давно убитого, — царевича. Прости господи, как не сказать: пока кожух не вывернешь, он все кажется черным. Ну, а люди — это сила. В своей стране они, что орлица в гнезде, не щадя живота своего защищаются…
Так, сама того не замечая, Мелашка прививала юношам уважение к свободе украинского, русского, польского народа.
Под впечатлением таких бесед и начал Стась Хмелевский готовить свою поздравительную оду к рождественскому вечеру. Богдан помогал другу. Он лучше, нежели Стась, владел латинской и греческой письменностью, знал на память изречения Цицерона, избранные творения Вергилия, оды Горация, мудрые высказывания Платона, исторические этюды Фукидида. Ода создавалась быстро, и они написали ее раньше, чем другие ученики, готовившиеся к торжественному празднику.
За день до начала торжеств Стась Хмелевский осмелился показать свою оду знаменитому преподавателю риторики Андрею Мокрскому, Это был фанатический деятель иезуитского ордена и в то же время — известный ритор, которого благодарил за обучение сам королевич Владислав. За какие-то поступки или, вернее, из-за разногласий со старым придворным духовником Петром Скаргой, как говорится, ad majorem Dei gloriam[39], он был выслан во Львов и пришелся ко двору в коллегии. Возврат в столицу Мокрскому был навсегда запрещен. Да и сам он охладел к столичной жизни. Почтенный возраст, авторитет, завоеванный им, искреннее уважение учеников способствовали тому, что Мокрский крепко обосновался в львовском учебном заведении.
Поздно вечером Стась Хмелевский читал свою оду уставшему ритору.
Безукоризненный стиль, сложно и в то же время четко построенные предложения, звонкие рифмы — все это любил и ценил пожилой ритор. Ода понравилась ему, оставила настолько хорошее впечатление, что он не сделал почти никаких замечаний молодому восторженному автору. Лишь один раз прервал его, уловив какое-то невыразительное и непатриотическое, как ему казалось, восхваление ратных подвигов московитян:
— Прошу мне прочитать вторично то место, где говорится о люде московском, как он чинил отпор…
Стась плохо разбирался в политике, и ему не приходило в голову, что эта строфа может вызвать недовольство и высших чинов ордена на самом празднике. Еще с большим подъемом он прочитал строфу:
Жебы Волги плин не рушиц ку Гданскему,
Жебы с огня Край подъяц у высокости, —
Москвитин вкладает рух вольности
До рук князю Пожарськему!..
[40]И тут же умолк, переводя дух. Мокрский немного подумал, шепотом повторил про себя строки оды, и его толстые губы смешно шевельнулись.
— Наверное, мой любимый Стась, здесь говорится о том, что хлоп московский, борясь за государственную независимость своей Московии, избрал Польным гетманом не какого-нибудь хлопа, а мужественнейшего и отважнейшего из бояр и князей? — спросил он после некоторого раздумья.
— Слово чести, уважаемый пан ритор, об этом и молвлю. Какой из простого хлопа может быть Польный гетман? Подумать даже о таком не смеем, — с готовностью подтвердил юноша.
Ритор качал головой, прижмуривая глаза, которые через узкие щели будто пронизывали Стася: то ли он говорит, что думает? Но юноша героически выдержал испытующий взгляд и с таким же подъемом дочитал оду до конца.
2
Перед началом праздника по залу ходили надзиратели, проверяя не только как одеты ученики, какой у них внешний вид, но и то, с каким выражением лица ученик зашел в зал, где будет происходить торжество. Не обошлось без ненужных замечаний и придирок, некоторых даже отправили обратно в общежитие бурсы.
Стась Хмелевский не получил ни одного замечания, не вызвал никакого неудовольствия со стороны надзирателей и учителей. Наоборот, в коллегии уже все — и учителя и ученики — говорили о его удачной оде. Демократически настроенные учителя слегка хвалили его. Это ободряло Стася, и он вел себя даже несколько самоуверенно.
Наконец за покрытый черным сукном длинный стол, стоявший на возвышении, стали усаживаться в кресла с высокими спинками администраторы и избранные ими наиболее выдающиеся педагоги коллегии. Посреди стола, для устрашения присутствующих, красовалось серебряное распятие. Рядом с ним лежали с одной стороны меч апостола Петра, а с другой — кованая Библия, священные символы воинственного ордена Христова братства. В таких же тяжелых, как и эти регалии, черных сутанах, с серебряными крестами на шее, важно вошли прелаты ордена и сели за стол. Безмолвно главный «брат» и глава этой божественной семьи ударил молотком по подставке распятия, а ритор Андрей Мокрский торжественно, словно произносил молитву или заклятие, провозгласил на латинском языке начало праздника:
— Скрестим же руки, братья наши во Христе, и душой сольемся со страданиями Езуса во имя человеческого рода, смиренно и достойно начнем во славу божью сей мирской праздник. Амен!
— Амен!.. — откликнулся зал глухим стоном.
Председательствующий вызывал учеников, и каждый из них после третьего удара молотка начинал читать свои произведения — плоды таланта, умения, искренности, возможных в пределах этого заведения с эмблемой распятия и меча.
Ободренный похвалой Мокрского, Стась Хмелевский без малейшего колебания или страха поднялся на возвышение к черному столу и, положив на него страницы своей оды, не глядя в них, начал с воодушевлением читать ее немного резким для такого торжественного праздника голосом. Скользя взглядом по залу, он не мог сосредоточиться на ком-нибудь из слушателей, чтобы проверить, какое впечатление производит на них его ода. Стась, однако, почувствовал, что она глубоко взволновала аудиторию. Перед ним уже выступила половина риторов, торжество приближалось к концу. Вполне естественно, что присутствующие были утомлены, прослушав бесконечные патетические воспевания на мертвом латинском языке военного могущества польского государства. А Хмелевский первый нарушил этот соблюдаемый иезуитами способ утаивания своих дум с помощью латыни. Он написал оду и читал сейчас ее, пускай несколько торжественно, по-шляхетски напыщенно, но на родном ему и большинству присутствующих здесь языке польского народа.