Усевшись за стол, сотрудник представился Александром Семеновичем. Ни фамилии, ни удостоверения. Потом, говорит, познакомимся. Угрюмая, хилая физиономия. Глазки бурого угля плохого качества — ни огня, ни тепла, один шлак. Скромный черный костюмчик, белая невыглаженная рубашка с тряпочкой черного галстука, стянутого крохотным узлом, — ни дать ни взять служитель провинциального крематория. И где-то я его видел: «Я вас не мог видеть в кабинете Поваренкова?» «Да, я тоже был». Двое молчаливых в тени оконной стены. Значит, не зря они там сидели.
— Слушаю вас.
— Скажите, что меня ждет?
— Это зависит от вас. Состав вашего преступления предусмотрен статьей 70-й, но может быть оставят 190–1. Выдержав паузу, спрашивает многозначительно:
— Вы знаете о чем статья 64-я?
Как не знать — c Дроздовым сижу. Но:
— Какое она имеет ко мне отношение?
— Может быть, самое прямое.
Ах ты, гад! Чего наворачивает! С кем я встречи искал — прямо к удаву в пасть. Какая свобода? О 190¹ мечтать надо! И откуда у них столько черной фантазии?
— Ну, это уж чересчур, — говорю. — C чего вы взяли?
— У вас обнаружены секретные материалы. Почему хранили дома, кому передавали?
Снова поясняю, как раньше Боровику, что это вовсе не секретные материалы, у них гриф «для служебного пользования». Это планы социального развития предприятий и методики социологических исследований, которые я сам разрабатывал.
— Все равно: если есть гриф, вы не имеете права выносить эти материалы с работы.
— Так я часто дома работал, да и не нужен там никакой гриф, на него внимания никто не обращал, просто первому отделу больше делать нечего.
— Мы разберемся.
Ну и дела, думаю, оспариваю клевету, а мне, оказывается, измену примеривают. Какая свобода? Трешник за благо. Вот уж действительно — все относительно. Надо его прощупать. Говорю смехом, что если с 64-й статьей не разобрались, то со 190¹ пора разобраться: видит ли он по ней состав преступления — рукопись дома, не размножал, не публиковал, к тому же, из всего мной написанного, она одна политическая и я отказываюсь от нее, как и от всякой политики, — за что сажать?
— Полагаете, не за что? — И вдруг спрашивает: У вас друг был, Усатов — он тоже по-вашему ни за что сидел?
— Так у него же справка о реабилитации!
Александр Семенович ухмыляется, а я в изумлении: чего он вспомнил Сашу Усатова, умершего нынче в январе? И покойники им покоя не дают, в могилах мерещится угроза государственной безопасности! О Саше надо писать роман. Его забрали 18-летним по липовому обвинению в организации антисоветской группы. Несколько ребят, владевших английским, обменивались книгами, собирались потрепаться на языке. В Большом театре он познакомился с молодой американкой, обычное лирическое знакомство. Дали ему ни много ни мало 10 лет. Это случилось в разгар хрущевской оттепели. Международный молодежный фестиваль 1957 года Саша праздновал во время прогулок на крыше Лубянки — слышно было веселье. Через 8 лет мать выхлопотала реабилитацию. Саша экстерном закончил психологический Факультет МГУ. Но душа его была покорежена. Он не находил себе места в родной действительности, не хотел, как он говорил, «работать на красных», остаток жизни он наверстовал отнятую молодость. Внешне под веселым девизом: вино и девушки. Внутренне, вкратце сказать, он переживал трагедию лучших наших людей, трагедию лишнего человека, не желающего приспосабливаться к режиму и не способного что-либо изменить. В 44 года он упал на улице от разрыва сердца. Двадцать пятого января гроб его на моих глазах сожгли в крематории. Мы несколько лет служили в одной конторе, он был и остался одним из близких моих друзей. О Саше в двух словах не расскажешь — настолько он был интересной, типичной и в то же время неординарной личностью.
— У вас плохие друзья, — вещает Александр Семенович. Бурые угольки тухло в упор: — Пишите.
— О чем?
— Все, что вы знаете о Попове.
— О Попове я все сказал, больше нечего, не так уж хорошо я его знал.
— He бойтесь повторений, вас никто не торопит — вспоминайте все подробности: как познакомились, о чем говорили, кто у него бывал — не упускайте то, что вам кажется мелочью. Попов подозревается в шпионаже, он изменник Родины.
— С этой стороны я его совершенно не знаю.
— Пишите все, что знаете.
— Но какое это имеет отношение к моему делу?
— Самое непосредственное. Печально, если вы этого не понимаете. Вы его выгораживаете, поэтому подозрения падают и на вас, как на соучастника.
— Беспочвенные подозрения. О Попове я могу повторить только то, что уже неоднократно говорил.
— Пишите, тогда поговорим.
— Когда вам это нужно?
— Когда все вспомните. Нам и из зоны пишут.
Ого! Так говорит, будто зона неизбежна, само собой разумеется. Значит суд будет. Значит, Кудрявцев водит меня за нос. Но есть какой-то шанс, искорка надежды в словах «тогда поговорим». Не писать? Тогда не будет разговора с Александром Семеновичем. Останутся неопределенность и чудовищные подозрения. Тогда суд и зона. Под лежачий камень вода не течет. А если, правда, написать, объяснить все честь по чести? Отрубить всякие подозрения на Олега. Чем это повредит? Ничем. Зато будет ясность. И для них и для меня. Придет Александр Семенович и скажет свои окончательные выводы. Я не терял надежды.
В понедельник, 29 сентября, я отдал контролеру заявление в КГБ об Олеге Попове. Я повторил то, что говорил прежде, и написал, что знаю Попова как глубоко порядочного, честного и доброго человека, принципиально не способного на плохие и антиобщественные поступки. Мы дружим семьями. Если верно то, что говорит следователь об участии Попова в помощи семьям политзаключенных, то я расцениваю это как гуманную деятельность. Что может быть плохого в помощи нуждающимся семьям, детям, оставленным без кормильца? Что касается намерения Попова эмигрировать, то это их личное дело, их законное право на собственный выбор гражданства.
Буквально на следующий день вызывает сияющий Кудрявцев. Ни слова о заявлении. Лучший друг, как ни в чем не бывало. Чрезвычайно доволен. Очевидно, опасался, что сотруднику КГБ я скажу нечто большее, чем ему, и его репутация следователя могла бы пострадать. Да и самому обидно: хитрил, мудрил, заигрывал, а показания достались бы не ему, а дяде. Однако я его не подвел, не осрамил, в награду он ублажал меня разговорами. Беседа походила не на допрос, а так — зашел человек потрепаться. Не без любопытства я слушал рассказы из его следственной практики. Правда, интересные попадаются им экземпляры.
Чем-то я своим поведением, по его словам, напомнил ему грузина, который на допросах твердил: «Не знаю. Не буду!» «Чего не знаешь, чего не будешь?» Грузин страшно выкатывает глаза и опять: «Не знаю! Не буду!» Как к нему ни подбирался Игорь Анатольевич, за все время следствия ничего другого от грузина так и не услышал. Еще был цыган, который не умел ни читать, ни писать, но всегда подолгу «читал» протокол, даже когда для потехи Кудрявцев подавал лист «вверх ногами». Когда надо было расписываться, лицо цыгана наливалось кровью, на лбу выступал пот, он вставал и, зажав в кулак ручку, тараща глаза на протокол, начинал описывать круги над бумагой, все быстрее, быстрее, пока не раздавался дикий вопль и ручка клювом не падала на страницу. Получалось что-то вроде запятой. Расписался. Цыган вытирал рукавом пот со лба и гордо встряхивал кудри.
— А я вам удивляюсь, Игорь Анатольевич, — бойко пишите протоколы, без помарок — я бы так не сумел. С вашими героями могли бы детективы писать.
— Знаете ли, на литературную работу совершенно времени нет, — скромно отказывается Игорь Анатольевич.
Смотрю на жухлый циферблат его видавшей виды «Победы»:
— Много работаете — много зарабатываете?
Мнется: сколько вы думаете?
— Двести рублей?
— Немного больше.
Ну пусть 250, и за эти деньги, думаю, ты не вылезаешь из тюрем, ловчишь, обманываешь и сажаешь людей — продаешь свою совесть.