1985 г.
* * *
Двор отделения — не камера, почти на свободе. Садимся в милицейский «Рафик» вместе с Кудрявцевым. А куртка и свитер в камере. Куда же везут? Заворачиваем опять в районную прокуратуру. Гора с плеч — не в тюрьму. Значит, отпустят, считай, уже выпустили. И так обрадовано, с такой неукротимой надеждой снова входил я в допотопный подъезд, что нисколько не смущался грозным сопровождением милиционеров и Кудрявцева. Прокурор — не дурак. Не вынесет постановления, если нет оснований. Сейчас погрозит пальчиком и выпустит. Разойдемся при своих интересах и несолоно хлебнувшем Кудрявцеве.
Я остаюсь с милиционерами на втором этаже, а Кудрявцев скрывается за дверью с табличкой «помощник прокурора В. Залегин». Долго ждал. Потом и меня туда. Кудрявцев уходит, и я остаюсь в просторном кабинете один на один с молодым розовощеким толстяком. Отутюженная нарядность полосатых манжет и бесподобные запонки. В одной руке у него телефон — бойко вымогает заказ то ли на билет, то ли на путевку, другой переворачивает машинописные страницы «173 свидетельств». Усаживаюсь за торцовый столик впритык к его большому столу. От нечего делать листаю сборник «Правовые вопросы экологии» издания Казанского университета. Пустая книжонка, но новизна темы делает ее диссертабельной. Ничего другого авторам подобных статей и не нужно. Пухлые пальчики с щелком бросают трубку. Подхалимничаю: «Над диссертацией работаете?» «Да, — надувается толстяк и доверительно сетует, — только, знаете, времени нет». Ни хрена он не работает. Типичный пикник, ему бы побалагурить да погуще тень на плетень. Укладывает на жирной физиономии строгие складки. «Как вы можете такое писать — за вас на войне кровь проливали», — курит, перелистывая страницы. Причем тут война? Невпопад говорит, надо же что-то сказать для острастки. Спрашивает: где работаю, сколько лет жене? «И жена молодая, — сокрушается помпрокурора Залегин. — Мерзопакостная история! Надо же знать, каких друзей заводить». Я согласно киваю, жури, жури, дорогой, только выпусти. Он берет рукопись и с облегчением сбрасывает тяжеловатую строгую маску. Это «Встречи», внимательно читает лист за листом. Весело лижет мокрые губы. «Ну даешь!» — восклицает по-свойски. Потом вслух: «Коня бы сюда, коня!» — и смотрит на меня с масленым восхищением. — Как у Шолохова! Помнишь?» У Шолохова я не списывал и ничего такого не помню, но польщен до небес: разве может почитатель Шолохова посадить человека, который пишет как Шолохов? Игривость и благодушие помпрокурора настраивали весьма оптимистично. Ни слова про клевету или порнографию, быстренько начертал протокол. Оказывается, наше забавное знакомство тоже допрос. Но постановлением на арест не пахнет. Я готов признать вину, раскаяться, лишь бы Залегин не передумал, а то, что это последний допрос и что он сейчас меня выпустит, я уже в этом не сомневался.
Однако протокол озадачил. Ни с того, ни с сего я будто бы утверждаю, что текст «173 свидетельства» содержит клевету, позорящую нашу страну и меня самого. Вношу в протокол деликатное уточнение: «В момент изготовления той и другой рукописи я не отдавал отчета и не сознавал, что это может квалифицироваться как преступление, как нечто порочащее и клеветническое». Залегин зарывается в свои бумаги, давая понять, что беседа окончена и я ему больше не нужен. Наверное, проголодался, время обеда. Что меня ждет за порогом? Пойду ли домой или опять пропасть камеры? Выходить страшно. Спрашиваю с надеждой: «Значит, постановления на арест не будет?» — «He знаю», — сухо отвечает перевоплотившийся Залегин. И в этих словах я слышу «не будет», ведь если не он, то кто еще может выписать постановление? И когда? Через пару часов истекают законные третьи сутки, что может измениться за это время? Тем более оно для прокурора обеденное. Бодро перешагиваю порог в полной уверенности, что меня больше уже никто не остановит.
Но в коридоре ждет милиционер. Снова «Рафик». Ну, конечно, осенило меня, ведь в отделении остались мои вещи. «Что натворил?» — интересуются в пути милиционеры. «Сам не знаю, — говорю. — Всю жизнь писал, на хлеб зарабатывал, а теперь садят». «Писатель, значит», — понимающая интонация, мол, туда и дорога. Дежурный гостеприимно распахивает дверь камеры. Я артачусь: «Не имеете права, уже трое суток». «Ничего не знаю, вас не я держу, а следователь», — проталкивает в камеру. До трех, когда будет точь-в-точь трое суток, оставалось часа полтора. Чересчур уж они пунктуальны, бог с ними, час потерплю. Выждал час, никто не подходит. Что они, с ума посходили? Забыли, что ли? Стучу: «Выпускайте!» Подходит дежурный: «Чего шумишь?» «Трое суток прошло, не имеете права». «Жалуйся на следователя». И весь разговор. Зверею, заметался по камере. Клетка, тиски, капкан. Весь в чужой власти. Физическое ощущение произвола: насилие и свое собственное бессилие. Никогда еще не был так беспомощен и надеяться на кого, если закон не защита?
Лишь часу в пятом выпускают меня к следователю. Кудрявцев в той же комнате. Деловым жестам бумагу под нос. Красная полоса по диагонали — арест.
И рухнуло все во мне. Глаза закипели. «Если своя земля топчет…» — отвернулся к окну, чтобы скрыть обидные слезы. Что сделал плохого для Родины, чем провинился? Только тем, что желал ей добра. Все, все исковеркано. Это конец. Впереди другая жизнь, неизвестная — жуть впереди. И этот, наверное, злорадствует. Могуч! Слезу вышиб. Стыдища! Перед кем слабину дал? Ведь тем и сильны они — нашей слабостью. Нет уж — выкуси! Так стыдно — на себя обозлился. Вдохнул полной грудью и воздух камнем, стержнем во мне. Есть крепость, теперь хоть на смерть. Спокойно сажусь напротив Кудрявцева и расписываюсь на постановлении. Вину не признаю. Кудрявцев хмурится:
— Выгораживаешь Попова — будешь сидеть сам…
Да, я это слышал. Теперь я это понял. Официальное обвинение формулируется иначе, но постановление — это бумага. А то, что говорит Кудрявцев — это факт. Закон лишь фиговый листочек произвола. И Кудрявцев этого не скрывает. Я уже не человек, я pa6 — со мной уже не надо играть в законность. В тюремных стенах они у себя дома, здесь они не стесняются. Цинизм беспредельной власти, о существовании которого до сих пор я только читал или слышал, предстал передо мной лицом к лицу. На собственной шкуре теперь, ценой искалеченной жизни я узнаю ощеренные клыки партийной гуманности и справедливости. Отныне вся жизнь моя станет неравным поединком с этим чудовищем, имя которому — государственный произвол. Борьба непримиримая — кто кого. Я начинаю с поражения. Может, к лучшему — закалка на будущее. А кончится обязательно нашей победой. Иначе и быть не может. Ведь несправедливая жизнь не имеет смысла.
Человек или не должен быть, или должен быть добр и разумен. Надо бороться с тем, что мешает человеку быть человеком и для других. Иных путей существования нет. Мы, по Аристотелю — социальные животные, без социальности, друг без друга — просто скоты.
Кудрявцев долго крутит диск телефона. После затянувшегося молчания слышу его голос: «Я вас устрою в хорошую тюрьму». И милости-то у них карательные. «В какую?» «В Лефортово хотите?» Дух перехватило: это же политическая, КГБ, срока-то там! Кудрявцев улыбается: «И чистые простыни, не так ли»?
Отправили в камеру, продержали еще час. Круглое оконце темнеет. Выводят снова. Кудрявцев по-прежнему на телефоне, говорит устало: «Пятница — ни одна тюрьма, не берет, придется побыть до понедельника». «Ни в коем случае, я здесь с ума сойду!» Качает головой и крутит, крутит диск. Наконец: «Вам повезло, сейчас поедете». «Куда?» «Не знаю, где примут».
Вдруг в прихожей хлопанье дверью, женский голос, крик дежурного. Сердце кровью — Наташа! Ринулся, но вошел офицер и закрыл комнату. Выпроводили ее. Будто вечность ее не видел, хоть бы не ушла. Забегал Кудрявцев туда-сюда. В приемной сморщенный капитан Кузнецов выкладывает на стол мои изъятые вещи. Уже не груб, словно укротили его. Много позже узнал я, что были у него баталии с Наташей, когда я сидел в камере, и она жаловалась на него. Где-то и сейчас в наших бумагах ответ: «Просим извинить за некорректное поведение нашего сотрудника». Вещи следователю, мне только очки и копию листа изъятия — первый документ на руки. Выводят из камер еще одного пассажира. Сначала его на выход. А вот и моя очередь. Спереди, сзади, рядом — милиция. Кудрявцев стороной идет. Во дворе холодно, ветер, тучи, как угорелые. От стены Наташа ко мне: «Лешенька!» Заслонили кителями, не подпускают. Ведут к машине вроде «Рафика», задняя дверца открыта. Наташа бежит вдоль милиции. Кричу ей: «Олег на свободе?» «Да, да, привет тебе!» В куцем белом плащике, продрогшая, зареванная, лица нет — осунулась, почернела. Около машины подпустили ее поближе, и чувствую: пожилой старшина, дай бог ему здоровья, ослабил руку. Рванулся я к ней, она ко мне, обнялись — холодная, как ледышка, дрожит на груди, целую холодные губы, щеки мокрые от слез, нас растаскивают — навсегда? — слились в отчаянии так, что когда оторвали, уносил я ее с собой неразлучно, где бы ни был. Из машины в стекло кричу ей: «Держись!» Сжатую руку вверх: «Держись!» И она с поднятой ручонкой. Следом идет. Потом сникла — жаль ее до смерти. Что с ней теперь?