Странные, невиданные сны были накануне обыска. Снилось, что я служу в армии, рядовым — дисциплина, неволя и подчинение. Истек срок дембеля, а меня держат, не отпускают. Или я в робе слесаря на аглофабрике, как 20 лет назад, только я не тот, а нынешний, и сам на знаю, куда, там приткнуться, и начальству неловко, не знают, что со мной делать. Стыдища. И так натурально, что мурашки по коже. Aрмия и завод, рядовой и рабочий — сны толкали меня обратно туда. Ужаснее снов я не видел, просыпался в кошмаре. Вот чего они привязались?
Или ностальгия по Карабеку. Тоже — чего вдруг? Года два назад отрубило желание куда-либо ездить. А такой был любитель — мотался по стране от разных редакций и на работе командировок хватало. От края и до края, наездился да тошноты. Чувствую, никуда больше не тянет. Везде одно и то же, объелся отечественной экзотики. Если ездил теперь, то только по необходимости, через силу себя заставлял. И лишь одно место манило неудержимо туркменский Карабекаул, моя настоящая родина. Почему-то последнее время особенно, хоть на день, хоть глазом одним. Двух лет мне не было, когда родители переехали с уральского города Карабаша, где я родился, к отцовой родне в Карабек, в пекло Кара-Кумов, на берег оросительного канала, несущего мутную воду быстроногой, раздольной, изменчивой в песчаных берегах Аму-Дарьи. Здесь родились брат и сестра. Здесь родились мое сознание и первые впечатления о мире. Мы жили там лет пять. Потом перебрались обратно на Урал, в Каменск-Уральск. И вот через тридцать лет одолела тоска по моей настоящей родине. В июне выкроил десять дней, взял командировку от журнала «Молодой коммунист». Ашхабад, Мары, Чарджоу — галопом по Туркмении, и все для того только, чтобы коснуться иссохшей земли Карабека.
Был я там меньше суток. Ночевал в семье комсомольской секретарши. Заходили старики, вспоминали отца, мать, Но больше и лучше — деда, который и сгинул где-то в этих краях в безвестности. На Аму-Дарье покатались на теплоходике, выпили с речниками, кое-кто из них рыбачил, охотился с Сашкой, моим отцом. Искал на старом кладбище, среди скособоченных мусульманских полумесяцев, могилу прабабушки Бабани, она умерла при мне, помню пуговицу на одном глазу, монету на другом. Могилы обветрились, заросли верблюжьей колючкой, конечно, не нашел. Дом, где мы жили, перестроен, там cейчас контора, во дворе снежно белеют насыпи коконов шелкопряда, но угол дома, где были комнаты нашей семьи, сохранился — те же два окна. Пробирало до слез, всего не расскажешь. То и дело казалось: выскочат со двора обугленные пацанята — и бегом к каналу и среди них старый знакомый Ленька. Ленькиными же глазами через деревья тутовника на больницу смотрю и вижу: мать лежит с маленькой, словно припудренной Лидочкой, мать устало улыбается нам с отцом, яйца не берет, говорит, не лезут. А там, гляди, Ленька рогаткой не целится ли? Не появится ли у синей стеклянной ручки дверной ресторана в саду, где мать — буфетчица? Но нет, не появится — ресторан срыт, сад разворочен, я стоял среди строительного мусора и чахлых кустарников.
А представьте, побыл в Карабеке — и словно гора с плеч, с души отлегло, словно завершил тем самым какой-то круг жизни и на этом можно поставить точку. Это было в июне, а в августе — обыск. Сны, ностальгия по Карабеку — было ли это простой случайностью? Больше похоже на предчувствие финала — отдавало мистикой, чудом. Откуда такое предчувствие? Ведь внешне ничто не предвещало. Я был далек от мысли подводить какие-либо итоги. И только теперь пытаюсь осознать то, что давно говорила интуиция.
Хотя внешне жизнь моя выглядела довольно сносно, все же к 35 годам не мог отделаться от ощущения тупика и беспросветности. Последняя запись в дневник: «Жизнь воткнулась в вязкое дерьмо, и я не вижу выхода». Да, молодые мечты исполнились. Исследовал, печатался. Но чем серьезней материал, чем ближе к истине, тем труднее пробивать. Тема — надо кричать, а испохабят в мышиный писк. Краснеешь над опубликованной статьей от того, что с ней сделали. Десятилетия об одном и том же, куча высоких постановлений, горы написанного — и все пишем, пишем. Толчем воду в ступе. Почему так? Где заедает? А копнешь глубоко — по рукам. Редактор говорит: «Слишком в лоб», издатель: «Чересчур негативно», начальство: «Это не наша проблема». Критикуй, разгребай навозные кучи — пожалуйста. Но как только коснешься, откуда дерьмо, как только замахиваешься на корысть и бестолковщину центрального управления — сразу шлагбаум, дальше нельзя. А ведь вся гадость оттуда. Как же работать, что исследовать, если и так ясно? Надо всерьез браться за механизм управления, либо остается по-прежнему месить седьмую воду на киселе. Если действительно что-то хочешь выяснить или сделать, конфликт с властью неизбежен, если не хочешь конфликта, живи для себя, делай карьеру, но проблема с места не сдвинется. А карьера — вступай в партию, защищай докторскую с одним непременным условием, что ты не только не помешаешь, но должен помогать, оправдывать, научно обосновывать их безобразия. Тогда ты «свой». Книжки пойдут, диссертации, высокие должности и т. п. Но если ты видишь, что интересам общего дела противоречат интересы ЦК, если интересы дела для тебя важнее ЦК, если тебе не нравится крикливо самозваная партия — «ум, честь и совесть нашей эпохи», то и ты им не очень понравишься. Слетишь отовсюду, потеряешь все, что имел. Зато останется то, чего у них нет, — совесть. Это путь диссидента. Путь жертвенный, но единственно честный путь. Умные люди находят, правда, середину: думай про себя и делай, что скажут. Для всех хорош и для себя тоже: в кармане фига собственного достоинства. Но что с фигушки толку, если служить-то приходится неправому делу? В лучшем случае никаких дел. Хороним себя заживо.
Так и так дилемма: умирать стоя или жить на коленях. Топчусь у развилки. Умирать не хочется. Жизнь на коленях — не жизнь. И надо о Наташе подумать: возраст, пора бы детей заводить. «Печально я гляжу на наше поколенье: его грядущее иль пусто иль темно». Но делать что-то надо. Что?
То, что хочу, не дадут. В стол? Но какие же рукописи залеживаются в столе? Это опала, арест. И в стол не дадут. Работать становится все труднее, опаснее. Родная земля уходила из-под ног, выталкивало, уносило меня к другому берегу. Уехал Коля Елагин, на чемоданах Олег Попов. Работать можно только на Западе. А значит, и жить только там. Так ведь не выпустят. Я не еврей. А родные, Наташа? Мама ее, коммунистка, вдова гэбэшника, точно не согласится. А алименты? С работы погонят — на что жить?
Заколдованный круг, как в плену. Как прорубиться — не знаю, но другого выхода нет. Близилась развязка. Какой она будет, когда — этого я не знал, но знал, что она неизбежна.
Предчувствия меня не обманывали. Чего-то я все-таки ждал. Может быть, не так скоро. Я надеялся кое-что успеть написать, сделать, переправить на Запад. Туч над собой не видел, поэтому гром среди ясного неба был большой неожиданностью. Смыло рукописи, ничего не осталось из того, что было дорого, что хотел сохранить, из чего вырастал фундамент надежд и дальнейшей работы. Но вместе с горем появилось и чувство облегчения, словно нарыв прорвало. Не надо больше маскироваться. Не надо молчать, когда нет уже сил молчать, из «173 свидетельств национального позора», из рассказов, записок и дневников они узнали все, что я о них думаю, а на личном опыте я убедился, что «так мыслить нельзя». Объяснение состоялось.
Мне еще повезло, что они пришли не раньше, не позже, а именно в тот момент, когда, у меня не было чужой диссидентской литературы. Неудобно не возвращать дефицитные книжки. И потом лишние вопросы: у кого да откуда? Позже я мог написать или опубликовать что-нибудь похлеще «173 свидетельств». К этому шло. И тогда вряд ли бы отпустили из прокуратуры, засадили бы всерьез и надолго. Так что они удачно пришли. И рукописи, все экземпляры чудом оказались дома — никакого распространения. Как они повернут, найдут ли юридическое основание для суда — даже интересно. Но как бы там ни было, терзания мои кончились. Я уже не топчусь у развилки дорог, путь мой — открытая оппозиция. И я еще на свободе.