Отдаю листок контролеру. Вскоре меня выводят все в тот же кабинетик в конце коридора. Все тот же сугубо серьезный лейтенантик — опер. Говорит, письмо Наташе о передаче лично отправил, без обмана. Наверное, не хотят нести. Я не верю, предлагает написать еще. Чего зря писать? Пусть лучше позвонит ей: получала письма или нет? Лейтенант почему-то смутился, но телефон записал и обещал позвонить, но не из кабинетика, где нет связи с городом, а с другого телефона, только времени у него нет и нет уверенности, что дозвонится. (Наташа говорит, что звонка не было.) Какие еще у меня требования? Все мои требования изложены в объявлении о голодовке: показать официальное решение об отмене наказания и прекратить провокации в камере. Лейтенант притворно удивлен:
— Какие провокации?
— Вы это знаете по долгу службы.
— Если вам не нравится в этой камере, переведу вас в другую.
— Не возражаю, если гарантируете нормальные условия.
Не успел возвратиться в камеру, откидывается кормушка: «Мясников, с вещами!»
— Далеко не уйдешь, я тебя везде достану! — петушится Спартак.
На случай шмона рву Галкины записки и в унитаз. Открывается дверь, контролер ждет на выход. У меня в обеих руках по мешку: большой — матрасовка с матрацем, одеялом, подушкой, и поменьше — холщовый лефортовский, с личными вещами. А тяжести не чувствую, ноги сами несут из проклятой камеры. Скорее по привычке, чем от души: «Счастливо, ребята!» Нестройный гул в спину. «Давай, катись!» — с крыла Спартака. «Пока! Не обижайтесь, Профессор!» — кричат, кто посмелее.
В коридоре вздох облегчения. Будто тонул, шел ко дну и вдруг спасательный круг — и вот выплыл. Что бы ни говорили о голодовке, она была и остается самым действенным средством, единственный шанс в бездоходности. Нет, не шутил опер-капитан с грустно-желтым лицом: «Сегодня они с вами, а завтра продадут и отлупят». Сбылось его предсказание. Шурик, Спартак, Володя — вот исполнители оперативных угроз. Неслучайно же именно с подкреплением Володи ринулся нахрапом Спартак. Не случайно именно Володя занял место, с которого меня изгнали. Да и как он с зоны попал на Пресню? Чего ради, как и Спартак, ждал смягчения приговора? Чем можно заслужить милость опера?
Должен сказать еще об одной темной фигуре, мелькнувшей на пару дней в первую неделю моего пребывания в этой камере. Еврей. По этому родству или еще по какому стыковался два дня, пока был здесь, с Шуриком, прибыл, говорит, из Лефортово. Я обрадовался: какие новости? Этого он знает, о том слышал, а нового ничего, и говорит неохотно, невнятно.
— Сигареты лефортовские? — указываю на «Яву», которую он курил.
— Да, — говорит, — перед этапом отоварился.
— Как отоварился? Ведь в ларе не бывает с фильтром, тем более дефицитной «Явы». Мне через следователя передавали.
Насупился, спорит упрямо, что есть в лефортовском ларе «Ява». Не знаю, при мне точно не было. Ну да бог с ним. Больше всего и настораживало в этом человеке то, о чем он полемизировал со мной, полемика в камере всегда публична, люди прислушиваются к «умным» беседам. С нарочитым апломбом и резкостью он костил диссидентов, утверждал, что у нас нет и не может быть политических заключенных, а есть двурушники, клеветники, т. е. самые настоящие уголовники. Себя он считал честным человеком, попался на валюте, сейчас честно отбывает за совершенное преступление. А диссиденты, отрицающие вину, это нечестные люди, не признаются в своих преступлениях.
— Скажи на милость: какое, по-твоему, преступление я совершил? — спрашиваю его.
— Ты в печати публиковал одно, а для себя или на сторону писал другое, писал не то, что ты думал. Значит, ты лгал, клеветал — ты двурушник, — понравилось ему словечко.
— На суде, — говорю, — никто, ни прокурор, ни свидетели, не могли привести ни одного примера такого противоречия.
— Но в печати же ты не писал, что CCCР — деспотическое государство.
— Да, в печати я не касался политики, публиковал в основном статьи по труду, трудовым ресурсам. Ну и что? Разные темы — при чем тут двурушничество?
— Ты публиковал критические статьи и одновременно шипел, что у нас нет свободы печати и слова — как это называется?
— Это называется так: воробья критиковать можно, а коршуна нельзя. Выше пояса можно, а ниже нельзя — чего непонятного?
Притворная наивность раздражала, словно с Луны свалился. Но прилип пиявкою и вертелся угрем.
— Значит, свобода критики все-таки есть, нельзя же утверждать, что совсем ее нет. А критиковать все подряд нигде не разрешается — это уже анархия.
— Меня посадили за критику партийной диктатуры — это не все подряд, это главная причина всех наших бед и проблем. В рамках официального курса можно болтать о чем угодно, чем и занимается наша пресса, но запрещено критиковать сам этот курс, нельзя ни писать, ни говорить, ни думать о самом главном — это ты называешь свободой?
— А почему ты об этом в райком, в ЦК партии не написал? — точно такой же вопрос задавал мне Кудрявцев.
— Потому что кто об этом писал, у того руки отсохли. Да и зачем туда писать? Сами пришли и прочитали. И что хорошего?
Все равно он упрямо называл меня двурушником. На том основании, что опубликованное мной отличается от неопубликованного, будто можно обвинять человека за то, что он написал, но по той или иной причине не напечатал в советском издании. И какой же изворот подлый: отнесешь — не печатают, не понесешь — значит, специально порочишь. Как ни крути — клеветник! Пресса под прессом, глухая стена перед ищущей мыслью и автора же обвиняют в том, что он не бьется головой о стену, не ложится под пресс, который сделает из него штамповку. А если автор что-то печатает и в ящиках стола сыщики обнаруживают непечатное, — это совсем непростительно. Тогда не просто клевета и двурушник, а, как сказала прокурор Сербина, такой человек «глумится» над благами, которыми осчастливило его государство. Почти измена.
Как все же легко обвинить пишущего в Советском Союзе!
Несвободная печать автоматически лишает свободы писателя. Взять в руки перо — значит, готовить материал для собственного обвинительного заключения. Профессия, обреченная на репрессии. Карается беспощаднее воровства и многих других преступлений! Место для честного журналиста, писателя в тоталитарном режиме — тюрьма. Но это творческая гибель, в тюрьме не дают писать. Самая обреченная профессия. Можно приспособиться, можно. Напялить шоры, присягнуть принципу партийности и не уклоняться от направления, в каком тебя гонят. Порхай по вершкам, но не смей в корень. Так и пишут. Кому стыдно, а кому нет. Ну, чего стыдиться Пескову с его зверушками? А коснулся гибнущего Байкала — цыкнули, больше не трогает за горячее. Как может стыдиться Стуруа, если он совесть давным-давно на сертификаты разменял да так удачно, что кажется будто совести у него отродясь не бывало. Стыдился Аграновский. К старости и при славе своей надоело порхать, а к корню его не пустили. Замолчал и умер. Подобрался к корням Шукшин, совсем близко, но чего ему это стоило — сердце не выдержало. Национальная боль — так любили его и так много ждали от него. А дождались бы? Тяжелый вопрос. Посмертное «До третьих петухов» вызвало недовольство властей. Самое страшное в его смерти то, что ловишь себя на мысли, что ушел он из жизни вовремя, ушел от страданий, которые все равно бы добили. Если писателю не дано говорить о главном, это убивает его. Писания же со стыдом приспособленчества или бесстыдством вранья — не литература. И ограниченность честного мелкотемья может спасти писателя, но не спасает литературу. Литературы как выражения общественного сознания в условиях несвободы печати нет и не может быть. Она погибает в лагерях или спасается на чужой земле. То, что остается, пишется и печатается в заданных рамках режима, за редким исключением, нельзя назвать литературой, явлением общественного сознания. Это пустячки, живописание луж в стороне от главного русла реальной жизни или пошлятина холопского угодничества. Если тебя это не устраивает, лучше не пиши, иначе обломают не только твое перо, но и всю жизнь.