Кровь из носа продолжала сочиться и оставляла крупные капли на полу. Меня начало трясти. От холода, что ли. Но милиционеры, одетые в синие рубашки, никакой тряски не испытвали. Я же в бушлате…
Я почувствовал вдруг, что обмочился. Позор! Как малыш! Из яслей. Это случилось, вероятно, во время «тусовки».
В умывальнике мне пришлось правой рукой долго смывать кровь, которая не прекращала капать (но уже не с такой интенсивностью, как ранее) на бушлат и сапоги.
— Иди, скажи лейтенанту (они упорно не называли друг друга по фамилиям или именам): задержанный не могёт участвовать в допросе.
Мне думается, он дал указание тому коллеге, что расквасил мне нос. Пусть, дескать, сам за свою лихость отвечает.
Без разрешения я снял с себя сапоги, размотал мокрые портянки, освободился от галифе и даже трусов и промыл их под грязным, заплёванным и захарканным умывальником, превозмогая острую боль в плече.
— Мне нужен мой носовой платок, иначе я истеку кровью, — сказал я, стоя возле туалета, милиционеру, держащему ведро с половой тряпкой.
— И хуй с тобой! Одним вором будет меньши, — зло ответил он.
— Я не вор, — парировал я.
— Все вы в несознанку [551]идёте, пока вас ни проучишь…арировалате…етые в синие рубашки, никакой тряски не испытвали. и упражнялись на мне, как на футбольном мяче — ногами.
— Следователь требует подозреваемого к себе, — объявил вернувшийся из кабинета сержант. Это он объявил тому, кто стоял с ведром и тряпкой. — И принеси ему платок.
Я принялся сплёвывать солонь, сочившуюся в горло, когда голову откинешь назад.
— Канчай! Баню тут устроил! А за тобой сопли собирай. Морду утри, к следователю идёшь.
— Не я себя избил.
— Поговори ещё, мы тебе такую вторую серию «Багдадскава вора» покажем, всю жись кашлять будешь, пока на нарах не подохнешь.
Я замолчал. Платок мне возвратили, и я тут же зажал им ноздри.
Сержант вручил мне половую тряпку и приказал:
— С одежды всё харашо вытрать нада. Понял? Давый шуруй. И с сапогов.
Левой, болящей, рукой я зажал нос, а правой «вытрал» бушлат и сапоги. И подумал: «Судя по выговору и поведению, этот верзила, да и остальные, — деревенские мужики. Может быть, из Колупаевки хулиганы. Только в милицейской форме. Да и по фене со мной «ботают». [552]За такого же принимают».
Когда обтирал сапоги, из носа опять сквозь платок просочилась кровь. Пришлось закинуть голову назад и сглатывать со́лонь, и в таком положении, превозмогая боль во всём теле, проследовать по коридору и предстать пред ясные очи следователя.
— В сортире подскользнулся и нос разбил, — пояснил конвоир.
Я смолчал.
— Ну как, Рязанов, не мокро в штанах? — поинтересовался следователь, вероятно оповещённый о случившемся кем-то из подчинённых.
«Ещё и издевается, скотина. Всё знает», — подумал я.
За меня ответил конвоир:
— Да не. Дома поссал и похезал. Сыскник доложил. Мокрый от умывания. На себя налил воды — жарко.
— Вот что значит забота о человеке, — ухмыльнулся следователь. — Теперь всё призна́ешь?
И он положил передо мной исписанные листки и какие-то старые папки-скоросшиватели. Некоторые листи показались мне знакомыми, где-то я уже их видел…
— Тебе и не надо ничего читать. Расписывайся там, где стоит «птичка». Подпишешь и отдыхать пойдёшь. Спокойно.
Я почувствовал, что наступает утро. Шторы на окнах посветлели, и сквозь ткань вырисовывались решётки.
— Я не подпишу, — заупрямился я, хотя осознавал, что делать этого не следует, — мне же хуже будет. Ещё хуже, чем сейчас.
Следователь долго, оценивающе разглядывал меня. Соображал. После произнёс:
— Сержант. Уведите его. Он ничего не понял.
Меня взяли за предплечья двое милиционеров. Приподняли. Стало больно. Во всём теле. Не осталось места, которое не источало бы нестерпимую боль, пронзающую весь организм. Но больше всего донимала по-прежнему левая ключица. Что они с ней сделали?
Проведя сквозь дверной проём, сопровождающие (неумышленно) задели меня своими телами, и я ойкнул — потом кольнуло под левой ключицей. Тут же раздался голос сержанта:
— Чево охаешь, как ризанская баба?!
И следователю:
— Ён восьмирит, товарищ лейтенант. Хотит нас обхитрить.
— Шагай нормально, чево, как беременна корова, ноги переставляшь? — поднукнул меня один из сопровождавших.
Я и в самом деле еле передвигал ноги. От побоев, наверное.
Когда отворяли дверь в бокс, во мне всё сжалось, будто от резко обострившейся боли и … страха!
Меня пинком, как уличный тряпочный футбольный мяч, запнули в камеру. Я не удержался на ногах и упал на снова блестящий, протёртый, с розовым оттенком, пол и помимо своей воли прокричал (мне показалось, что я кричу):
— Не надо! Я всё подпишу!
— Чо ты нам мо́зги ебал всю ночь? Подпишу — не подпишу! Коль щас ни подпишешь, мы из тебя каклету сделам! Дошло? Больши нянькатся с тобой не будим!
— Подпишу, — повторил я, еле слыша свой голос.
— Чо ты тама пиздишь? — уточнил сержант.
— Подпишу, — опять повторил я, и тоже не очень громко — во рту пересохло, язык не ворочался.
— Щас доложу, — оповестил напарников сержант.
Он моментально вернулся, бегом наверное, смотался туда-сюда.
— Волокити ево, — распорядился сержант.
— Встать! — скомандовал милиционер с физиономией, которую я совершенно не запомнил, — белое пятно. И пнул меня в подошву обувки. Я ойкнул. На носке его сапога запеклись мои сопли и кровь. Ещё с прошлой «тусовки». Не успел отмыть.
— Чево ты орёшь, мрась воровская! Моя воля, я бы тебя своими руками задушил, гавна кусок!
Я стал ворочаться на полу, чтобы выбрать не столь болезненную позу и подняться. Но мне это не удавалось. А в ушах звучали его слова. Вот что для них представляет человек! Кусок этого самого. Надо немедленно подписывать, пока рёбра или что ещё не поломали. Или не убили совсем.
Вероятно, в те минуты я представлял жалкое зрелище. Сержант, наблюдавший за моими тщетными потугами, догадался, в каком состоянии я нахожусь.
— Короче! Бирите ево — и в кабинет. Хватит! Мы ево хорошо уделали. Всю жись будет помнить. [553]
И правда, всё, что сотворили со мной эти, не знаю, как их назвать, существа, что ли, в тюрьме (там я опять попал в руки палачей), помнил. В концлагере в первый год или больше я не мог трудиться на общих работах — медики признали меня годным лишь для «лёгкой» работы и определили в общагу — дневальным. Опытным, видать, палачам попался в лапы.
…И вот я опять в кабинете следователя.
Прошлый раз, когда меня подняли со стула, на дерматиновом его сидении коричневого цвета ясно отпечатались мокрые полукружия моих ягодиц. Сейчас оно было защищено газетой, свёрнутой пополам. Придерживаясь за спинку стула, я, сморщась (этого, наверное, не видел следователь) от боли, примостился на краешке его, чтобы уменьшить площадь соприкосновения с телом.
Стоять рядом со столом мне казалось легче, но, как распишешься в таком положении? Пришлось сесть.
— Всё осознал, Рязанов? — спросил меня следователь.
— Да, — сиплым голосом ответил я.
— Напрасно ты упрямился (опять разговор как между старыми знакомыми). Мы не таких, как ты, ухарей ломали.
— Я не ухарь. Я работяга. Слесарь. И ничего не крал. Никогда и ни у кого. Никогда, — просипел я.
— Подписывать будешь? — настороженно спросил «старый знакомый». Вероятно, он подумал, что я пытаюсь опять отказаться.
— Буду. Иначе вы угробите меня.
— Разве я лично хоть пальцем тронул Вас? — опять перешел он на «вы».
— Эту зверскую расправу они творят по Вашему приказанию. И когда я выйду на свободу, то обжалую действия Ваших подчиненных. И Ваши — тоже.
— А ты в ближайшие двадцать лет, или вообще никогда, не выйдешь на свободу. Поверь мне, я об этом лично позабочусь. Подписывай.