Нерешенные загадки этой истории: можно ли доверять живым огням; безумен ли Касс; должен ли бог, которому поклоняются люди, всегда оставаться победителем; есть ли смысл и человечность в «агностическом благочестии, молчаливом почитании того, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что оно достойно почитания» ([30], с. 42); верно ли, что личные связи между людьми — пустяк перед воображаемым всеобщим благом; нужно ли наравне с суждениями разума принимать во внимание требования сердца — делают ее произведением искусства, а не академической философии, хотя от этого она не становится менее философскойв широком смысле слова. Философствование живых огней также «было менее концептуальным, чем [наше], в нем уделялось больше места воображению, было больше от искусства, создания мифов, которым, однако, сами их создатели не верили буквально, но видели в них чистые символы» [221]. Сами они чувствуют в себе недостаток точного анализа и практического разума, который надеются восполнить будущим симбиозом. Это у Степлдона также общее место: арахноиды и ихтиоиды, обитающие в сердце галактического и космического духа, воплощают в себе активные и созерцательные добродетели и не могут обойтись друг без друга. У людей–растений, населяющих несколько маленьких и горячих миров, также есть дневная и ночная фазы жизни: «в суетливой ночной фазе они заняты своими делами, как отдельные индивиды», а днем пребывают в созерцательном единстве с космосом. «В дневной фазе [человек–растение] не выносил моральных суждений ни о себе, ни о других. О каждом человеческом поступке он размышлял с созерцательным восторгом как о факторе, движущем вселенной. Но наступала ночь, принося с собой жажду действий — и бесстрастное дневное вглядывание в себя и в других возгоралось огнем моральных похвал и порицаний» ([24], с. 109 и далее). Люди–растения погибли, потому что после продолжительной попытки жить без созерцания оторвались (в буквальном смысле!) от своих корней, а затем обратились в противоположную крайность. «Малу–помалу все меньше времени и энергии отдавали они своим животным стремлениям и наконец начали проводить ночи так же, как дни — деревьями: активный, исследующий, действующий, животный разум угас в них навеки» ([24], с. 111). Подобная же судьба ждет и созерцателей–лемуров в руках наших более «практичных» предков ([24], с. 456); а наш собственный «практичный» вид гибнет, ибо пытается забыть об отведенном ему в мире месте.
Этому противоречию Степлдон так и не находит рационального решения: с одной стороны, активный разум стремится создать прекрасное будущее, с другой стороны, разум созерцательный, по мнению Степлдона, понимает, что мы уже живем в лучшей из возможных вселенных, как бы ни противоречила она нашим животным страстям. Один из его рассказов, «Человек, ставший деревом», заканчивается тем, что дерево принимает даже топор дровосека. В «Странном Джоне» свирепой активности Джона также противостоит созерцательность старого лодочника–мусульманина, такого же «высшего», как Джон, но абсолютно лишенного желания менять мир. «Аллах призывает своих созданий к двум видам службы. Первая — взвалить на себя бремя выполнения его задач в этом мире. Вторая — наблюдать, понимать и с умным восторгом хвалить прекраснейшее творение рук его» ([23], с. 194). Этого различия он подробно касается в «Святых и революционерах» [27], где произносит многочисленные предостережения против уклонения в ту или иную сторону. Оба типа стремятся вытеснить друг друга; на самом же деле необходимо и то и другое.
Но вот в чем вопрос: можно ли сохранить истинную преданность Духу, если ведешь себя как Странный Джон, как Пятые Люди, как живые огни? Можно ли вершить геноцид «ради верности Духу», как воображали Холдейн, Тейяр де Шарден или Гиммлер, или сознательно разрушать здоровье наших детей и губить жизнь «варваров» ради каких‑то высших идеалов? «Или повелители Бухенвальда — слуги Мои?» — саркастически спрашивает Бог в последней книге Степлдона [35]. Разумеется, нет: любую выгоду, полученную обманом или насилием, «перевешивает огромный вред, который тем самым наносится будущему, а именно удар по традициям разумности и доброты» [222]. И наоборот: сможем ли мы сохранить истинное уважение к человеческим желаниям и потребностям, если внушим себе, что «всякое страдание и зло во вселенной вносит свой вклад в развитие сознания или в освобождение духа»? ([26], с. 46).
Степлдон видел в самом себе противоречие между маленьким испуганным животным и реалистическим разумом, между повседневными заботами и памятью о нашем месте в космосе, даже между совместной деятельностью и созерцательным восторгом, между «святым» и «революционером»: все противоречия, которые Фидлер пытался объяснить психоанализом, а сам Степлдон — разрешить с помощью критического разума и веры в свет. «Малу–помалу [Пол] начал воспринимать этот нептунианский фактор в своем сознании как "себя" настоящего, а свое обычное земное сознание — как "другого", нечто вроде необъезженного коня, которое его истинное "я" должно объездить и подчинить себе» ([21], с. 393) — об этом же задолго до него писал Платон. Понятно, почему некоторые отвергают этот разум: «Представьте, что все мы на корабле и матросы затевают бунт. Представляю себе, с каким неудовольствием смотрели бы главные заговорщики на всякого, кому вздумается ускользнуть от буйных споров в кают–компании или на камбузе и подняться на палубу подышать свежим воздухом. Там, наверху, он ощутит вкус соли на губах, увидит бескрайнее море, вспомнит, откуда и куда плывет корабль. Он вспомнит о штормах и туманах: и то, что внизу, в теплых и светлых каютах, казалось лишь ареной политических баталий, вновь предстанет перед ним в истинном свете: тоненькая яичная скорлупка, окруженная стихией, непригодной для человеческой жизни, несущаяся со страшной скоростью сквозь бесконечную тьму» [223]. Льюис, несправедливо обвиняемый в клевете на Степлдона, говорит здесь как степлдонианец. Как и степлдоновские люди–птицы, Рэнсом Льюиса («За пределы безмолвной планеты») готов принять даже собственную смерть, если она совершается на небесах; его земное, влачащееся в пыли «я» относится к этому совсем иначе. Или вспомним пламенные похвалы, которые расточал Макиавелли изучению древних авторов — призванию, которое ныне дружно высмеивают политические «реалисты», карьеристы, нерадивые студенты и прочие филистеры:
На исходе дня я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет: у дверей я снимаю дневную одежду, покрытую пылью и грязью… и облачаюсь в пышные и праздничные одеяния, и так, соответствующим образом одетый, отправляюсь ко дворам мужей древности. Там меня гостеприимно встречают; там я насыщаюсь той единственной пищей, для которой рожден; не стыдясь, я беседую с ними и расспрашиваю о причинах их действий, и они великодушно мне отвечают; и так по четыре часа я не чувствую скуки, забываю все заботы, не пугаюсь бедности, не страшусь смерти — я полностью предаюсь общению с ними [224].
Однако Степлдон и его нептунианец ищут не только учености: цель их поиска — созерцание истины, путь пробуждения от повседневных эгоистичных забот. Плотин описывает это великое пробуждение как живое единство–в-различии Ума, представляющего собой взаимопроницаемое сообщество живых сознаний. Тот же образ мы обнаруживаем и в других традициях: Бог, как поведали Франциско Орацио тибетские ламы, — это «сообщество всех святых» [11]. Смысл и цель существования этого Ума — в созерцании рационально непостижимого Единого, из которого берет начало живая вселенная. Индивидуальная душа «возносится приливом самого Ума и, поднявшись как бы на гребне волны, вдруг видит, сама не зная, как» [19]. То, что она видит, неотождествимо ни с какой человеческой любовью; однако никто не увидит этого, если не будет добродетелен и человечен. Любовь лишь тогда духовна, когда, «пробуждаясь, мы открываем нечто более ценное, чем конкретный любимый человек или конкретное общее "мы"» ([33], с. 79); однако любовь не должна забывать свое конкретное начало, чтобы не начать долгое падение в «муравейник».