– Ты говорил мне, – сказал Цедро, – что идешь по направлению к Кракову. Я еду прямо в Тарнов, к себе. Краков объезжаю. Но если тебе нужно, давай покатим в Краков.
– Упаси бог! – воскликнул Ольбромский. – У меня нет ни малейшего желания видеть Краков.
– Скажи мне… или нет, потом, то есть… не хотел ли бы ты вернуться домой, в Тарнины?
Рафал глубоко задумался.
– Правду сказать, – медленно произнес он, – я ничего не хотел ни сегодня, ни вчера, ни третьего дня… я думал только о том, как бы не умереть под забором с голоду…
– Помилуй!
– Конечно… надо будет поехать домой.
– Послушай!..
– Хотя в таком необычном костюме возвращаться в родной дом… Брр!
– Вот то-то и оно, вот то-то и оно! – торопливо воскликнул Кшиштоф.
– Но что же мне делать? Я ведь как труп. Я перенес очень тяжелую болезнь…
– Я так и думал. Послушай, поедем ко мне.
– Как? В Ольшину?
– Не в Ольшину, а прямо ко мне. У меня есть свое собственное именьице.
– Свое собственное?
– А как же? Стеклосы!
– Помилуй! Мне стыдно возвращаться в родной дом, а как же я поеду к тебе! Что скажет твой отец, когда увидит меня?
– Прежде всего мы поедем в Тарнов. Там ты превратишься в записного франта. Нужно только, чтобы не знал никто из прислуги. А что касается отца, то поверь мне, он примет тебя, как родного сына. Ведь мы друг другу, кажется, сродни. Словом… Рафал, я тебя умоляю.
Он произнес эти слова своим прежним, детским, сандомирским голосом.
– Я рад всей душой, но подумай только…
– Я все взвесил. Говорю тебе, у меня свое собственное именьице… Когда я приезжаю из Вены, я живу там и делаю все, что мне заблагорассудится…
– Когда ты приезжаешь из Вены… Ты, что же, постоянно живешь в Вене?
– Постоянно? Почти…
– Что же ты там делаешь?
– Что делаю?… – Он потянулся с горькой улыбкой. – Делать ничего не делаю, но… ищу…
– Что? Невесту?
– Пока, к счастью, еще не невесту. Хотя скоро и это свалится на мою голову.
– Как так?
– Пока я, видишь ли… ищу связей, чтобы добиться камергерства…
– Ты шутишь!
– Да, à propos… [353]До нас дошли слухи, что ты живешь в Варшаве, бываешь в лучшем обществе. Кто-то даже говорил, что ты принадлежишь к компании «под бляхой».
– Да, да… Я жил в Варшаве… Но это дело прошлое.
– А не думаешь ли ты вернуться туда когда-нибудь?
– В Варшаву? Никогда! – с угрюмой решительностью воскликнул Рафал, вспомнив князя Гинтулта, масонов и их великого мастера.
Только теперь он подумал о том, что возвращение в Варшаву и вообще в пределы Южной Пруссии угрожает ему тюрьмой или, по меньшей мере, следствием по поводу гибели пани де Вит. А при одном воспоминании о тюрьме кровь стыла у него в жилах. Да, да! Скрыться в захолустное имение товарища, зарыться в глушь, как загнанному зайцу прижаться к земле в ложбине между полями. Не знать ни о чем, ни о чем… Он поднял глаза на Кшиштофа и сказал:
– Если только тебе это будет удобно, то я с удовольствием, с превеликим удовольствием поеду к тебе.
– Voilà! [354]Вот это я люблю. Яцек, запрягать!
Вскоре запряженные цугом каштановой масти лошади мчали удобную коляску по той же большой дороге в даль, скрывавшуюся за синими лесами. Ольбромский получил теперь тс, чего так жаждал: он ни о чем не думал. Он кутался в бурку друга, защищавшую его от дождя, который в этот день был его личным врагом. Он не испытывал ни голода, ни жажды. От мерного, приятного движения исчезала страшная усталость.
Собирался дождь, и легкие капли время от времени скользили по лицу. Все крепчал свежий ветер. Только теперь, оказавшись во власти новых впечатлений, Рафал начал понимать, как он был несчастлив. Он смотрел на тропу, бежавшую вдоль грязной дороги, и видел на ней себя. Он чувствовал, как ступают по твердой земле его натруженные ноги, обутые в рвань, которую он выпросил в тюрьме. Он глядел на глинистые канавы и видел там места, где отдыхал. Он глядел вдаль и видел свои низменные, жалкие, мерзкие чувства, гнойные эти лохмотья. В его душе поднимались беспримерный гнев и бунт. Всеми силами души искал он виновника, жертву…
Добрые кони фыркали, легко и резво мчась по дороге. Спины кучера и лакея мерно и сонно колыхались в такт покачиванию экипажа. От этих движений волны мыслей рождались в душе Рафала, непостоянные, как покачивание коляски, зависящие от внешних впечатлений, от легчайших ритмичных толчков. Они текли длинной чередой, словно звуки неясной музыки, разорванные, бессвязные, готовые оборваться в любую минуту, в любую секунду.
Вот поля, печальные осенние поля. Их избороздили уже новые пласты. Желтая, красноватая глина пробивается из-под бесплодных серых песков, сама еще более бесплодная, чем они. Поднимай, трудолюбивый мужичок, этот чистый песок и чистую глину, до последней борозды поднимай деревянной сохой! Поливай их потом и слезами, засевай тощим зерном, которое ты отнял у своих ребятишек, одетых в грязное отрепье…
В чистом поле, на пару пасутся две коровенки, а рядом с ними, укрывшись от дождя и холода метком, присела на корточки пастушка, похожая издали на серую глыбу земли или на камень в поле. Поджав под себя босые ножонки и голые коленки, она засунула ручонки за пазуху, укрылась истрепанной юбчонкой. Она греется как может: то мешком укроется, то заплачет, то затянет детскую песенку:
Ой, люленьки да лю-ли!
Ой, лю-ли да люленьки…
Вот непаханое поле – такое, видно, скудное, что ничья рука не хочет потрудиться на нем. Поросло оно кое-где чахлой травою. Царский скипетр поднимается на нем, прямой, высокий, золотистый. Сейчас он покрыт ярко-желтыми златоглавыми цветами. Убогий цветик. Воткни его себе за провонявшую шапчонку, работящий мужичок, бредя из корчмы на распутье! Пусть порадуется твое сердце, и пусть глаза улыбнутся золотистому парскому скипетру, убогому цветику…
Придорожная рябина. Нижние ветви обломал мужичок, бредя из корчмы на распутье. Свесились они, надломанные, и шелестят сухими листьями. На высоких ветвях, которых мужику не достать, горят терпкие ягоды, щерясь из-за желтых и багряных листьев, словно в нестерпимо надоевшей усмешке…
С обеих сторон дороги навстречу путникам приближались широкие крылья необъятного леса. Надвигались сумерки, когда экипаж подъехал к его опушке. Дорога утонула в темной чаще и пропала совсем, словно там был ей конец. Лес был редкий, рос на песках. Жалкие тонкие сосны едва виднелись в унылой полутьме, медленно наплывавшей со всех сторон. Казалось, сизый дым наполняет пространство и скрывает деревья от взоров. Тоска бродила по этой обманчивой, пропадавшей в чаще дороге. Неприятно и жутко стало всем; кучер шептался о чем-то с лакеем. Цедро потянулся и плотно закутался в плащ. Было тихо, хотя в вершинах деревьев бушевал ветер, раскачивая их вправо и влево. Внизу же царила тишина, словно под кровлей в стенах дома. Слышался беспрестанный стрекот поздних кузнечиков.
Рафал почувствовал, как у него в груди сжимается и Цепенеет сердце. С той минуты в первый раз судьба перестала бить его. Этот тихий, нетерпеливый стрекот, казалось, гнался за ним, цепляясь за быстро катившиеся колеса экипажа, за железные подковы лошадей, и с земли кричал ему что-то вдогонку…
Возвращение
Спустя несколько дней, далеко за полночь, оба приятеля подъезжали к Ольшине. День они провели в Тарнове, где Рафал преобразился в изящного молодого человека, а затем почти целые сутки, два раза перепрягая лошадей, ехали к конечной цели своего путешествия.
Некоторое время они следовали по берегу реки, катившей свои волны в узкой долине, усыпанной камнями, щебнем и песком. Только к вечеру экипаж спустился с высоких холмов, с безлесных пригорков в долину Вислоки. Рафал почувствовал дыхание земли, пропитанной сыростью, поросшей деревьями, лозняком. В серой мгле он не мог различить противоположный завислинский берег. Каждый уголок был знаком тут обоим. Они проезжали по вытянувшимся вдоль дороги, богатым, густо застроенным деревням, где ивовым плетнем обнесен каждый закоулок, каждая тропинка. Они мчались по дорогам, обсаженным ветлами и березами, такими толстыми, высокими и развесистыми, что они казались призраками, навеянными сном. На деревенские дворы и сады от фонарей экипажа падали внезапно через плетни полосы света. Тог'да путники видели огромные зонтики подсолнечника, похожие на перепуганные рожи простаков, глазеющих из-за заборов… Мальвы на высоких стеблях и яркие георгины напоминали Рафалу деревни по ту сторону Вислы… Так же, как там, сливовые деревья гнулись под тяжестью плодов и, подпертые кольями, клонили к прохожему из бесконечных садов свои ветви. Груши, как кувшины, и чудные яблоки мелькали между стрехами. Сухой лист трепетал уже повсюду на деревьях и пронизывал душу особенной тоскою по родному дому, беспокойной мыслью о близких.