Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

– …и побаиваюсь дорогого пап… Не учи, пан граф, пожалуйста, что мне надо помнить! В эту минуту! Во всякую минуту жизни я знаю, что мне надо делать. Поеду в Ольшину и оправдаю тебя. Сказал, что поеду. У меня есть дипломатические способности, и можешь не беспокоиться ни за свое наследство, ни за титул.

– Неужели ты ему даже в такую минуту не можешь простить маленькие слабости?

– Могу или не могу я прощать слабости? Да уж кто, как не я… Будь судьей, Рафал, вообще ли я…

– Вели нам, старина, подавать лошадей, – вполголоса равнодушно сказал Рафал. – Ты, я вижу, начинаешь сердиться.

– Ты сошел с ума! Пусть взойдет солнце. Нос впотьмах расквасишь, да и лошадь еще пану графу искалечишь. Пусть рассветет.

– Не тяни!

– Парень завтракает. Дай же, черт дери, человеку поесть как следует. Если сам нахлебался гретого вина, так это не значит, что люди натощак должны мерзнуть ради ваших прихотей!

– Лучше, чтобы поменьше народу видело, как мы уезжаем.

– Нечего школьнические проделки изображать как что-то ужасно важное! Все равно ведь вернетесь с дороги! На третьем привале струсите, как зайцы, и верховых лошадей за уздечку приведете к крыльцу. Только и того, что загоняете их.

– Ты, пожалуйста, Трепка…

– Подумаешь, цацы… Туда же, вояки!

– Вели подавать! – буркнул Цедро.

Кликнули парнишку, тот сбегал на конюшню, и через несколько минут послышался мерный топот восьми копыт по мерзлой грязи. Три приятеля молча подняли бокалы, снова наполненные старым венгерским. Как шпаги скрещиваются в момент присяги, так скрестились взгляды приятелей. Надев меховые шапки, Цедро и Рафал выбежали из дому и вскочили в седла. Трепка с непокрытой головой шел по двору за ними следом; но лошади рванули, понеслись и исчезли за ригами.

День был отвратительный. То дул вьюжный ветер, то сыпалась крупа, переходя вдруг в холодный дождь. Трепка постоял минуту, прислушиваясь, как за каждым углом дома свистит ветер, как проносится он со стоном между деревьями сада, как летит по ослизлым полям, пригибая к земле сухие стебли.

В его пронзительном свисте он услышал как бы звук человеческого голоса, как бы недосказанную речь, по чьему-то неумолимому веленью оборвавшуюся на полуслове. Голос этот пронзил его сердце. Он закрыл глаза, чтобы не видеть расстилавшейся вокруг пустоты. Он почувствовал себя старым и одиноким. Давнишняя любовь, принесшая уже сердцу столько разочарований, старая обида опять воскресла в его груди, как феникс из пепла. Снова охватило его жгучее чувство сожаления.

– Как тогда, как тогда… – шептал он, широким шагом идя к дому.

Губы его дрогнули, и бессвязные, отрывочные, обращенные к самому себе слова, слова-символы, свидетели давнишних мук и давнишних дум, слова-вздохи сорвал с его губ буйный вихрь:

– Племя мое, племя… Несчастное мое…

Тем временем оба юноши вскачь неслись по безлюдному проселку, который вел к широкой дороге. Вдали чернел лес, а под ним деревушка. В маленьких, низких оконцах хат, обложенных от стужи мхом и соломой, уже мерцали кое-где огоньки. Справа и слева уходили вдаль поля с черной сгнившей стернею сжатых хлебов. В бороздах, дрожа и морщась от холода, жалась к земле вода. В одном месте взгляд Кшиштофа упал на груду камней посреди межи, покрытую гнилыми стеблями увядшей крапивы. Последний мокрый, черный лист, как лоскут трепыхался вокруг стебля по воле переменного ветра.

– Прощай и ты! – прошептал Кшиштоф.

В темной дали стояла одинокая дикая груша с кривыми и колючими ветвями. Кшиштоф помнил ее с самого раннего детства, он смотрел на нее из окна своей комнатки, когда был еще маленьким Кшисем. Ему вспомнился далекий день, когда глаза его, еще полные слез после детского страшного сна, с радостью увидели ее вдали и приветствовали как символ жизни и счастья. Теперь затрепетали кривые сучья, зарыдали обнаженные ветви, и глухой горький плач старой груши раздался среди поля.

Его заглушил смелый и тяжелый топот лошади, мчавшейся по скользкой обмерзлой грязи. Всадники доехали до распутья, где дороги расходились на все четыре стороны света. Подгнивший столб, когда-то окрашенный в темный цвет, стоял на перепутье. Вверху под щитком виднелся образок, прибитый к железке четырьмя гвоздями. Благостные очи, словно изойдя слезами, взирали с него, заплаканные, немые от скорби. Они взирали на темный полог ночи, уходившей за леса и боры, в пустыню пожен, в уныние дремотных дорог. Кшиштоф натянул поводья и осадил коня. Он повернул его к столбу. Сняв шапку, Цедро поднял глаза на образок, вздохнул. Из глубины души, а не плотского сердца, исторглась краткая молитва. Не за себя, не о спасении своей жизни, не за отца, не за сестру, не за душу матери, а за эти низкие сырые поля, за необъятную, истерзанную отчизну…

Всадники снова мчались полем – так, что только ветер свистел в ушах. Вскачь миновали они поворот на Ольшину. Вдали, в стороне остался отчий дом. Кшиштоф бросил в ту сторону только один взгляд. В предутреннем тумане смутно чернели зады риг с каменными столбами и широкими крышами, а над крышами качались по ветру верхушки высоких обнаженных деревьев. В глубине сада поднимались две белые трубы дома, и дым уже вился из них и таял в облаках. Кшиштоф привстал на стременах, плотно уселся в седле и стегнул плетью коня. Оставалось проехать березовую рощу, и они выедут на большую дорогу. Они приближались уже к опушке…

Вдруг Рафал с криком испуга остановил коня.

Из-за густых деревьев вышел старик Цедро; он брел по самой середине грязной дороги прямо навстречу всадникам. Щеки у него впали, глаза ввалились, седые пряди некрашеных волос выбились из-под шляпы. Платье было надето наскоро, кое-как. Не останавливаясь ни на минуту, старик добрел до лошади, до стремени, в которое была вдета нога его сына. Кшиштоф увидел отца. Белая красивая рука старика, холеная и дряблая, стала беспомощно скользить по грязному путлищу, по забрызганному голенищу сапога. Старик с усилием поднял голову, его залитые слезами, ослепшие от отчаяния глаза искали лицо сына. Губы, эти всегда улыбавшиеся губы, которые никогда не искажала гримаса пошлого страдания, теперь плакали, рыдали, беззубый шепот срывался с них:

– Кшись, Кшись…

Плечи у старика ходили ходуном, а руки дергались, точно от прикосновения каленого железа.

– Кшись, Кшись…

Старик беспомощно топтался на месте, ноги у него заплетались. Видно было, что он не устоит, что через минуту упадет, как былинка, сломленная ветром. А руки его безотчетно силились стащить сына с лошади, цеплялись за его рукава, за карманы…

– Я прикажу позвать… батраков… Я свяжу тебя… Я запру тебя… – невнятно бормотал он.

Кшиштоф медленно, растерянно отпустил поводья. Смертельная бледность покрыла его лицо.

Глаза у него были полузакрыты, губы сжаты. Он медленно наклонился и взял старика за руки, точно хотел обезоружить его, точно хотел связать, соединить навсегда эти прекрасные страдальческие руки. Он поднял их и со стоном прижал к груди. Головы сына и отца сблизились, дыхание смешалось, неизъяснимая сила непреодолимо влекла их друг к другу.

Рафалу казалось, что это никогда не кончится. Он был уверен, что все пропало.

Но вдруг Кшиштоф опомнился и откинулся назад. Глаза у него широко раскрылись, ужасное выражение непоколебимости появилось на лице, и оно стало как железная маска. Решительным движением он отстранил протянутые к нему отцовские руки, вздохнул, изо всей силы стегнул плетью коня. Оба скакуна взвились на дыбы, рванули и понеслись вперед. Кшиштоф не переставал хлестать своего коня. Пригнувшись к седлу, всадники мчались с глухим, тяжелым топотом, наперегонки с ветром. Грудью, полной рыданий, ловили холодный ветер. Мчались все быстрее, быстрее, быстрее… Тонули в туманной дали, в беспредельной мгле, в свисте ветра.

Столб с перекладиной

В морозный декабрьский день, около полудня, путники прибыли в Краков. Сытые лошади, запряженные в кованую краковскую бричку, были разгорячены, а седоки нервничали. Им не терпелось поскорее въехать незаметно в город и добраться до одного человека, родственника Трепки, который должен был заняться их судьбой.

105
{"b":"159081","o":1}