Тут и там между рощами открывались широкие покатые газоны, закрытые со всех сторон лужайки, усеянные цветами тимьяна и розмарина. Из-за деревьев доносился веселый, беспокойный плеск небольшого фонтана и тихое журчание воды, стекавшей в плоский бассейн из белого мрамора. Кто бы удивился, если бы навстречу ему из сырых блестящих зарослей вышел голый фавн, смуглый и мохнатый, с золотистым апельсином и распутной плутовской усмешкой? Кто бы удивился, увидев на мраморном выступе белое, как сам этот мрамор, тело нимфы? Человек невольно прислушивался, не раздастся ли веселый звук свирелей и весенние веселые клики…
Из чащи листвы действительно выглядывали белые плечи. Но это было лишь подобие человека, высеченное из мрамора. Когда князь и де Вит подошли к статуе, они увидели, что глаза ее пожрали время и дожди. На них глядели бесформенные пустые глазницы. Губ уже не было, а застежка тоги на обнаженном плече так же поросла мохом, как лоб и брови…
– Спи спокойно, могучий патриций! – проговорил Гинтулт, проходя дальше.
Из раздумья их вывел, заставив позабыть об усталости, шелест тонких и нежных шелковистых листочков, остроконечных, гладких и как бы слегка заштрихованных водяными знаками; они были подвижны и чутки к каждому дуновению ветерка, как пух. Шепот этих синеватых листочков, с острыми краями, когда они с испугом прижимались друг к дружке, будил чувство какой-то особенной жалости. Белые, прямые, круглые побеги, разделенные на коленца, росли там кустиками отдельно от остального растения, как чужестранцы, выброшенные на негостеприимный материк. Это был белый бамбук. А дальше, в нескольких шагах, темнели, сверкая и лоснясь, кусты черной южной бузины и звонко шептались, наверно, на том же наречии.
От долгой прогулки в гору под знойными лучами солнца гости очень устали. Они присели на каменную скамью. Князь Гинтулт вынул папку и стал просматривать письма и бумаги, которые надо было вручить «брату» Вичини, когда они узнают его по соответствующим знакам.
Вдруг князь поднял глаза и бумаги выпали у него из рук. Против скамьи, на другой стороне площадки, усыпанной серым гравием, стояла купа кипарисов, образуя как бы свод черной и темной часовни. Стрельчатые их вершины, лижущие небо острыми языками, сходились вверху. В глубине между стволами, в темном корабле, где не высохла еще утренняя роса, стояло развесистое деревце рододендрона не выше человеческого роста. Вся его крона была усыпана огромными цветами, между которыми терялись нежные листья. Цветы эти были ярко-красные, как кармин, а в глубине чашечек совсем темные, пурпуровые. Из кипарисовой темницы их пурпур вырывался, словно символический крик, словно вестник истины, впервые возвещающий ее людям. Этот огненный куст, пылающий самым могучим пламенем природы, стоял в своем темном уединении, словно первосвященник, возносящий к небу таинственные, самые вдохновенные звуки жизни.
Оба путешественника поднялись со скамьи и подошли к рододендрону. С упоением и восторгом смотрели они на его огромные цветы, пурпурное дно которых было покрыто черными знаками, словно уколами тьмы. Князь Гинтулт поднял руку и сорвал одну веточку, усыпанную цветами. Он подал ее великому мастеру. Тот взял ветку и с минуту держал ее в руках. Глаза его были устремлены на цветы.
Все его крупное тело вдруг затрепетало. Ветка упала из его рук на землю, и он стал над нею, опустив голову, словно над разверстой могилой. Князь понял его страдания.
– Нет уже, брат, ее, – сказал де Вит, – той, которая была достойна этих цветов. Для нее росли они тут. Ее они славят. Дух мой познал…
Он еще больше склонился, ссутулился. Судорожно стиснув руки, он прижал их к груди. Из' закрытых глаз его упало на цветы несколько одиноких слезинок, а с уст сорвались тихие слова:
– Ты, которая пренебрегла мною и ушла, растоптав мое сердце и мою душу… Прощается тебе вина твоя… Живой или мертвой. Да будет благословенно твое счастье… Во всем, что ты сделала хорошего или дурного… А если ты покинула уже земную юдоль, будь благословенна… навеки… Навеки…
Низины
В один из первых дней сентября тысяча восемьсот четвертого года Рафал Ольбромский вышел из долин и лесов и направился в низины. Год с лишним просидел он в Оравском замке как простой разбойник, хотя не совершил преступлений, в которых его подозревали. В течение нескольких первых месяцев он презрительно молчал и не хотел даже назвать себя. Так как он отказывался дать какие бы то ни было показания, то, согласно новому австрийскому кодексу тысяча восемьсот третьего года, за одно молчание он подлежал строгому тюремному наказанию. Но иначе он не мог поступить. Ему пришлось бы тогда открыть всю правду о своем несчастье, выдать тайну смерти Гелены де Вит, рассказать историю любви и смерти. Ему пришлось бы тогда для спасения своей жизни, жизни, которая ему опротивела, допустить всех в тайники своей души, опозорить после смерти ту, которая погибла по его вине… Он решил про себя, что лучше пусть будет так, как есть. Лежать в тюремном логове, пока не наступит конец! И презрев самую смерть, он ждал ее равнодушно. Смерть не пришла. Она выслала вперед свою прислужницу, болезнь. Он схватил тюремный тиф, который держал его в когтях, сколько ему вздумалось.
Во время болезни дело раскрылось неожиданно и просто. Отряд пехоты, второй полк пандуров хорватского магната графа фон Надасти, [352]в постолах, красных штанах и бараньих шапках, выслеживавший новотарских разбойников, обнаружил во время обыска в хате горца, у которого Рафал жил в дни своего счастья, его паспорт и некоторые вещи. Предусмотрительный хозяин деньги на всякий случай хорошенько припрятал, а о бумагах мало заботился. Выборный судья, который вел в ближайшем комитете, в Венгрии, разбойные дела, получил эти документы по прошествии значительного промежутка времени, однако сразу догадался, что они принадлежат таинственному узнику. Установление личности представляло лишь вопрос времени. Когда во время допроса судья назвал его фамилию, Рафал вздрогнул и впился в него ослепшими от страдания глазами. Однако через минуту, когда его спросили, где находится женщина, с которой он, по свидетельству хозяина, жил на Подгалье, Рафал солгал с детской искренностью и простотой и в то же время с наглой хитростью, будто это была девица легкого поведения, которую он встретил на улицах Кракова. Когда она ему надоела, он ее прогнал. Вот и все. Со слезами она ушла в город. Где она сейчас – он не знает. Наверно, в городских притонах продолжает заниматься своим ремеслом. Свой разбойничий наряд он объяснил легко и просто, ловко изменив подробности действительного события.
В сентябре Рафала выпустили на свободу. Как шляхтич, он не получил даже обычной порции палок, которой австрийский закон награждал на прощание своих тюремных питомцев. Из всего своего имущества Рафал получил только прусский паспорт и лохмотья разбойничьего наряда, которые немыслимо было надеть. Тюремщик из жалости подарил ему все, что мог отдать без сожаления: вконец истоптанные, когда-то франтовские венгерские сапоги, казенную фуражку без отличек и наконец короткий и затасканный кучерской кафтан. Одевшись в этот наряд, Рафал взял в руки палку и тронулся в путь.
Выйдя из чугунных ворот замка, он даже не оглянулся. Он бежал, как лиса, у которой поджила рана. Во весь дух по долинам Вага вперед! Он был изнурен до крайности, изможден до последней степени. Лицо у него было желтое, с синими пятнами, отечное, опухшее, волосы вылезли, а борода отросла. Рафал был до того слаб, что ноги у него подгибались и то и дело подкашивались, а в руках он все время чувствовал жар, как будто сжимал в них два пылающих огня. В душе у него было одно только сильное и непреклонное желание: бежать! И он бежал без передышки. Иной раз ему случалось отдохнуть на телеге словака, ехавшего в горы за дровами, и сократить таким образом немного путь, в другой раз удавалось подсесть сзади на дрогу еврейской повозки и украдкой проехать несколько сот шагов.