Собран не очнулся, не сопротивлялся. Зас отпустил его через пару минут — на крыльях ноздрей остались белые следы от пальцев.
Селеста уперла руки в поясницу, прогнулась.
— Света хватит. Лучше бы ему лежать тут при свете — ему и тебе. А я вернусь в дом и посижу до пяти. Потом разбужу сыновей.
Мадам Жодо стала медленно спускаться с холма Передвигалась аккуратно, хотя трость ей не требовалась. Покинув пределы виноградника, Селеста зашла в дом. В окне загорелся слабенький свет, а Зас развернул и стал читать письмо:
…дыханием ее смерти. Господи, помоги.
Пять лет, что я жил под твоей крышей, у тебя под защитой, я предавал тебя. Случались дни, когда я, недостойный, — но кто из нас не ошибается? — умолял Селесту нарушить клятву супружеской верности. Сейчас не смею просить ее о том же, однако не могу не признать, что она знает меня так хорошо и так легкомысленна сама по себе, будто бы ты знаешь обо всем и все ей дозволяешь. Вот мой самый большой грех — хитрое, лицемерное самооправдание. Селеста не в своем уме, и меня стоит вдвойне винить за страдания, с которыми она борется так упорно.
Я думал забыть свою любовь к Селесте, когда Алина Лизе подросла. Но Селеста мне не позволила. Алину убили точно так же, как я убил тех двух несчастных девушек. И сейчас, будто сумасшедший, я воображаю, будто это мне — кара Господня. Селеста хотела утешить меня после смерти Алины, я же — противился, не хотел снова впадать с нею в грех. И тогда, в последнюю ночь, что мы провели вместе в алузской таверне, Селеста, разгневавшись на меня, сказала, будто это она убила Алину.
Я не могу жить, рассказав тебе это. Боль, которую Селеста мне доставляет, больше не радует. Твоя жена обо всем догадалась, потому как знала мое слабое место, но я не могу позволить ей управлять мною.
Прости, Собран.
Зас снял плафон с лампы и поднес к фитилю лист бумаги. Чернила вспыхнули зеленоватым огоньком, и Зас держал письмо в руках, пока последний кусочек его не поглотило пламя и на землю не посыпались черные хлопья. Ангел очистил пальцы от сажи, прежде чем пригладить седые волосы на голове друга.
Зас поднялся на ноги, развернулся лицом к дороге. Забрехали собаки, послышался свисток паровоза вдали.
1997
CHATEAU VULLY L’ANGE DU CRUJODEAU [68]
Стоит чудесный день, пик туристического сезона. Трое англичан, прибывших на машине, глазеют на группу туристов в тени у автобуса: толстые, загорелые, с бычьими шеями, они кое-что да слышали о винограднике, на который приехали посмотреть в ходе тура. Водитель разговаривает с гидом (работником шато); она сейчас поведет туристов на экскурсию, потом устроит дегустацию, а после все двинут дальше, в Алуз, где в ресторане «Латерон» смогут распить прихваченное из шато вино.
Один англичанин спрашивает, можно ли ему с друзьями присоединиться к новозеландцам.
— Конечно же, — отвечает гид, — почему нет?
Затем она делает жест рукой молодому человеку в солнцезащитных очках, облокотившемуся на дверцу пыльного «рено».
— Вы тоже идите сюда, — зовет гид.
Думает, это еще один турист, а потому не спешит переходить обратно на французский.
Гравий хрустит под ногами туристов, но когда они останавливаются, то слышно, как жужжат пчелы среди лаванды и цветущего тимьяна. За воротами начинаются ряды виноградников, пологие холмы, лежащие по обеим сторонам шато, как сложенные крылья. Одним словом — порядок.
Гид рассказывает о филлоксере, поразившей виноградники Европы между 1863-м и 1890-м. В 1870-м местной лозе привили американскую, и только Кло-Жодо, лежащий в трех милях к югу от шато Вюйи, единственный сохранил изначальную чистоту.
Гид проводит туристов в прохладную бродильню, где показывает дубовые прессы и медный бродильный чан. Один из туристов, привыкший к технике из нержавеющей стали у себя на винодельне в Хоукс-Бэй, примечает безобразную высохшую массу — раздавленные ягоды на краю одного чана, принявшие форму осиного улья.
— А с каких это пор производство вина было стерильным? — отвечает гид, легкая как оса. — Помните, виноград давили голыми ногами?
Гиду не нравится юноша в темных очках — даже в помещении их не снял. Пялится на потолок прямо над чаном, будто какой-нибудь санинспектор. Американец — как пить дать.
Я смотрю на высокий потолок, панели которого образуют пол другой комнаты — с низким потолком. Осматриваюсь. В Центре Помпиду есть работа Алигьеро Боэтти [69], которая называется просто «Все»: мозаика невероятной сложности, изображающая животных и предметы разных культур множества цветов. Граница одной формы встречается с границей другой; в них безошибочно угадываются фонари, гитары, дорожные огни, олень, поезда, ласточки, молоты — все. В этой картинке-загадке мир словно порезан на кусочки и заново собран, ничто не стоит рядом с себе подобным, соседние вещи — разные, и ни одна не повреждена.
Мы проходим в погреб через новую дверь — увеличенную дыру, через которую (объясняет гид) в период войны в подвал проникали и прятались там летчики армии союзников. Нас ведут мимо ряда бочек, в которых созревают лучшие вина шато Вюйи. Гид рассказывает, что бочки не новые — Вюйи не производит вина, перенасыщенные дубильными веществами. Некоторые емкости обновили в 1970-м, прежними остались только «ангелы».
В 1931-м я работал в Германии пиротехником на съемках фильма «Товарищество». По сюжету произошел взрыв в шахте, огонь прорвался через стену из каменных блоков, скрепленных известковым раствором. Он, будто дыхание дракона, ревя, несся по шахте вслед инженерам. По правде, в шахте не было никого, кроме меня: я, в защитном костюме, подкачивал керосин.
Три десятка лет я смотрел фильмы, но в «Товариществе» впервые взглянул на искусство в его истинном цвете — из-за плеча оператора, потом глазами самого оператора, сквозь линзы кинокамеры, когда была отснята моя первая сцена, и после — на экране. У меня точная, верная память, только мне не хватает тебя — твоего лица, голоса, жестов, словно они — утраченное свидетельство. Чего ради помнить нечто, если этого нельзя показать? Теперь мой огонь такой же серый, как лица актеров, которых я знал. И это одноцветное сияние, огонь, несущийся по шахтам, словно кровь по венам, лучшее, что мы смогли тогда сделать, — лучшее, чего я мог пожелать.
Есть две вещи, которых я не рассказал тебе.
Когда умер тот монах-пчеловод, мне стало невмоготу без него. Я просто сидел на поле среди ульев, оставшихся после Найлла, размышляя, могут ли ангелы заболеть. На меня напало оцепенение, которого я не мог испытывать в принципе.
Я отправился на Небо и разыскал моего друга, но это был уже не он. К Найллу вернулись жизнерадостность, сила, покинувшие старика, которого знал я. Душа Найлла не была Найллом.
Я спросил Люцифера: отчего так? Сам он не занимал себя общением с людьми, а потому не мог сравнивать, однако предложил теорию (у него их много и обо всем): все, что делает Бог, — это копии, вытяжки. Души — вытяжки из людей. Земля и чистилище — тоже вытяжки. Если верить Люциферу, мой Найлл и твоя Николетта стали благословенными вытяжками.
И я верю Люциферу. А значит, самого тебя я больше никогда не увижу.
Из бродильни мы переходим в новый погреб.
— Новый, построенный где-то в тысяча семьсот семидесятом, — говорит гид.
Женщины вздыхают при виде алтея в затененном углу, а там, где был Аврорин пруд с лилиями, теперь цветочная клумба; красный ломонос облепил водяную колонку. Спускаемся в подвал, гид становится между бочек-«ангелов» и начинает пересказывать легенды о единственном лучшем марочном вине здешних мест, о его происхождении и больших суммах денег, которые, по словам бондаря, мсье Жодо, виноградарь Вюйи, спрятал в каждой бочке.