Однако ты, Собран, все знаешь. Я столько раз проделывал это у тебя над головой.
Отчаяние — как сила притяжения. Голоднее адского пламени. «Ты никуда не денешься от меня», — говорит оно.
1843
L’EMONDAGE [44]
Июнь 1843 г.
Терпеть не могу связок в истории.
Думаю о времени, которое провел в молчании или в тайных беседах. Невозможно описать весь мой путь, не рассказав обо всех шагах в отдельности, поскольку каждый зависит от предыдущего, а мои «почему» и «потому» столь же бесчисленны, сколь бесчисленны атомы в запахе, что тянется за нами невидимым шлейфом.
Прежде чем писать, где я, надо рассказать, что же случилось. Но как хочется опустить историю с полетом…
О полете. День выдался замечательный, безветренный. Мы все поднялись на рассвете, и я убедил графа запустить меня на крыле с утеса, на котором стоит принадлежащая его семье башня и откуда он раньше запускал летательные конструкции без людей. Под утесом на несколько миль простирается лес.
Помощники привязали меня к крылу. Во взгляде мальчишки читалось туповатое обожание, словно я спасал ему жизнь. Граф закрепил мои руки в перчатках лесками, проходящими через блоки. Он удивлялся, откуда у него чувство, будто с моей стороны полет — это акт веры, а вера в машину с его стороны незначительна, хотя верить он должен, иначе не отпустит меня.
«Вы верите, что крыло полетит?» — спрашивал я. «Не знаю, но верю: полетишь ты. Я околдован твоей верой в удачу и убежден: лететь должен ты, и только ты. Без тебя крыло упадет. Поражаюсь, как тебе удалось заставить меня проникнуться чем-то ненаучным».
Потом граф добавил: он, дескать, не должен позволять мне совершать этот прыжок веры. «Я не взял ваших денег, — напомнил я ему. — К тому же не служу вам. Я просто ученый, как и вы. Только легче. Вот в чем смысл».
Мальчишка снял ботинки, стянул с ног чулки. Вдвоем со слугой графа они послюнявили пальцы, проверяя направление ветра. Сам граф поднял шелковый платок. Втроем они сошли с настила, пожелав мне удачи. Я даже ощутил, как доски приподнялись, избавившись от их веса.
Разбежавшись, я прыгнул как можно дальше, не желая задеть хвостом края настила. Плавно и быстро натянул нити, подтягивая ноги, сдвинул их влево, чтобы меня не сильно занесло, и тут же ощутил, как мышцы на спине вспучились, зазудели шрамы. Мозг не мог смириться с потерей и захотел выправить угол наклона крыльев. Несуществующих крыльев… А когда дрожь прекратилась, я взглянул вниз — на ели, похожие на утыканное иглами ложе. Позади еле слышно кричали.
В тот момент — момент тишины — что-то нашло на меня. Думаю, то было отчаяние. Как тогда, когда я пытался срезать с себя оскорбительную подпись твоим ножом, помнишь? Вновь нахлынуло то же чувство. Только в этот раз отчаяние затвердило меня, сделало плотным.
Я развязал узел, державший лески, и выпустил крыло, ведь в полет я уходил единственно затем, чтобы упасть…
Я лежал в воздухе.
Затем упал на деревья, прошел сквозь них и ударился о скалу — камень раскололся. Какое-то время я тихо лежал, глядя на обломанные ветви над собой. Заставил свое неуязвимое тело встать и побрел прочь.
Часом позже с вершины холма донеслись голоса графа и его помощников. Они искали меня. Голос графа различался легко — он плакал, выкрикивая твое имя. Я снова назвался тобою. Крыло или то, что от него осталось, висело на деревьях.
Я пошел дальше.
Где я теперь? С цыганами на границе со Страсбургом.
Когда я подошел к их табору в ночи, в изодранной одежде, они дали мне сесть у костра. Старшая, вынув трубку изо рта, сказала на цыганском, в котором я не очень силен, что мне будет только лучше, если постригусь. «Будет лучше?» — переспросил я. «Будешь выглядеть лучше», — поправилась старшая.
Она предложила помощь, но я справился сам. Остриг волосы на длину до плеч. Остальные женщины табора уложили детей в постели под кибитками и сели, прислонившись к ним спинами. Мужчины глядели на нас, потея. Из состриженных волос старуха принялась плести косы — для вожака и его сына. Чтобы отпугнуть силы зла, объяснила старшая, мои волосы подходят как нельзя лучше.
Она обещала научить меня пудрить лицо рисовой мукой, чтобы скрыть естественную бледность, и выступать на карнавалах. Канатоходец из меня, творила она, получится. «А днем, — добавила старуха, — можешь оставаться в кибитке, закрывшись от света. Пока не начнешь нападать на моих людей». Она сделала знак одному мужчине, и тот достал деревянный кол. «Надо соблюдать осторожность», — пояснила старуха. Я же ответил, что, что бы она меня ни полагала, кол вреда мне не причнит. Тогда старшая провела колом мне по груди, но не заметив даже царапины, прижала руки к моим ребрам и воскликнула: «Его сердце бьется, а кожа теплая!»
Кто-то из табора усмехнулся. При этом на мгновение старуха утратила властность. Наклонившись очень близко ко мне, она спросила, что я такое, если не то, кем она полагает. И я ответил: «Человек». Старуха рассмеялась: «Если память мне не изменяет, — тут рассмеялся весь табор, — люди такими красивыми не бывают». Но больше старуха меня не донимала. Теперь я сплю в ее кибитке, на ее постели, чтобы сохранять тепло. Каждое утро и каждый вечер старшая пудрит мне лицо, я надеваю рубашку с широкими рукавами, штаны черного и жилетку красного бархата, хожу по канату и жонглирую, как девушки (мужчины не жонглируют за деньги, считая это ниже своего достоинства).
Цыгане направляются в Париж, и старуха говорит, что оставит меня там, на улице Фунамбул, — если уж я человек, то место мне в театре.
Поздним утром в базарный день Собран взял карету и отправился на улицу Фунамбул. Там он стал прохаживаться вдоль помостов, украшенных заскорузлыми шелковыми флажками. Костюмы артистов смотрелись куда лучше — съемные воротнички каждый вечер отстирывали от грима и сала, а нашитые на одежду блестки сверкали подобно начищенной броне. Собран наблюдал за акробатами, особенно за теми, кто был гибок и ростом с него, но, замечая, как дрожат доски настилов под ногами артистов, винодел шел дальше. Заметил Пьеро, чьи ноги покрывал белый шелк, а лицо — грим. Нет, не он.
Собран заходил в шатры, глядя на новинки, уродцев, на прекрасных девушек, принимающих символические позы вроде Красоты Правды или Красивой Правды. Винодел собрал все возможные листовки, извещавшие о представлениях, посетил каждое; не найдя искомого, отправился в уютный дом Поля и Аньес. Лег на кровать, положив на глаза влажный платок. Спал, пока не проснулся от чувства, будто в комнате кто-то есть. Однако то была всего лишь няня Ирис — она стучалась в дверь, исполняя срочное поручение: проведать, как дедуля. Собран явился в большую детскую на верхнем этаже, и Ирис стала рассказывать ему обо всех своих куклах.
Пришла Аньес, получасом позже — Поль, и взрослые разместились в креслах у камина. Ирис поочередно подходила и прижималась к коленям папы, деда, а затем угомонилась рядом с матерью.
Утром Собран и Аньес отправились на каток посмотреть, как катаются пары и дети, а сами устроились на скамье, угощая Ирис мороженым.
После полудня Собран отправился на дневные представления, сказав, что хочет посетить знаменитые церкви. Аньес пожаловалась Полю: «Уж больно подозрителен этот интерес к архитектуре».
— Вы, Жодо, вечно подозреваете своего отца бог знает в каких ошибках или темных делишках. Батист даже…
— Ох, этот Батист! Зануда.
— Твой отец по характеру никогда не был крестьянином. Так почему бы ему не заинтересоваться памятниками архитектуры?
— Он читает книги, Поль, вот вся его культурность. Свой образовательный тур по Европе он совершил вместе с артиллерийским полком, не забыл? И потом, что определяет этот «крестьянский характер»? Умение терпеть сырость в ботинках?