— Пообещай мне, что не будешь грустить, когда мы поедем домой. Пообещай, что будешь доверять мне.
Не успел отец произнести эти слова, как воспоминания обрушились на Регину, словно остро отточенный топор на больное дерево. Она чувствовала запах леса в Ол’ Джоро Ороке, видела себя лежавшей в траве, чувствовала огонь неожиданного прикосновения и сразу после этого колющую боль.
— Мартин тоже так говорил. Тогда, когда он еще был принцем и забрал меня из школы. «Ты не должна грустить, когда придется уехать с фермы» — так он сказал. Я должна была пообещать ему это. Ты знал?
— Да. Пройдет время, и ты забудешь ферму. Я тебе обещаю. И еще, Регина, забудь про Мартина. Ты для него слишком юная, а он недостаточно хорош для тебя. Мартин всегда любил только себя самого. Он вскружил голову еще твоей матери. Тогда она была не намного старше, чем ты сейчас. Он тебе писал?
— Напишет, — уверенно сказала Регина.
— Ты такая же, как твой отец. Дурочка, которая всему верит. Кто знает, услышим ли мы еще когда-нибудь о Мартине. Он останется в Южной Африке. Ты должна забыть его. Из первой любви никогда ничего не получается, и это хорошо.
— Но мама ведь тоже была твоей первой любовью. Она мне сама сказала.
— И что из этого вышло?
— Макс и я, — ответила Регина.
Она смотрела на отца так долго, пока ей наконец не удалось выманить у него улыбку.
— Когда мы поедем в Германию, — спросила она по пути домой, — что станет с Овуором? Он опять поедет с нами?
— На этот раз нет. Мы оставим здесь кусок сердца, и эта рана никогда не заживет. Жаль, Регина, что ты уже не ребенок. Детей можно обмануть.
Было легко объяснить свои слезы за обедом физической болью. Овуор сделал из разварившихся картофелин густое пюре, щедро перченное и еще более щедро посоленное.
В четверг Регина отправилась с Чепоем на рынок, чтобы сделать покупки ко дню рождения Дианы. После этого ей пришлось очень долго и многими словами, почерпнутыми из одного шекспировского стихотворения и вольно переведенными, гасить ревность Овуора, а потом она смогла наконец навестить профессора Готтшалька. Он сидел, впервые после своего падения, в толстой бархатной куртке, на шатком складном стуле, возле своей двери. На пледе, покрывавшем его колени, лежала знакомая книга, но красный кожаный переплет, который каждый раз так восхищал Регину, что она не могла сконцентрироваться на буквах, был покрыт пылью. Чувствуя какую-то подавленность, от которой во рту у нее стало кисло и которую она только на следующий день смогла истолковать как боль, Регина поняла, что старик больше не хочет читать. Он послал свои глаза в сафари, в такой мир, где лимонные деревья, под которыми он так часто гулял, когда был здоров, стояли без плодов. С ее последнего визита черная шляпа стала больше, а лицо под ней — меньше, но голос был сильным, когда профессор сказал:
— Мило, что ты пришла, времени осталось немного.
— Да нет, — поспешно возразила Регина с бойскаутской предупредительной вежливостью, — у меня длинные каникулы.
— Раньше у меня тоже были каникулы.
— У вас же они всегда.
— Нет, у меня были каникулы дома. Здесь один день похож на другой. Год за годом. Прости, Лилли, что я такой неблагодарный и говорю такие глупости. Ты даже представления не имеешь, о чем я. Ты слишком молода для того, чтобы испить влагу ресниц.
Когда Регина поняла, что профессор спутал ее со своей дочерью, она хотела тут же сказать ему об этом, ведь ничего хорошего не выходит, если один человек присваивает себе имя другого. Но не знала, как объяснить такую сложную вещь, если не словами Овуора и не на его языке.
— Мой отец тоже так говорит, — прошептала она.
— Скоро перестанет, его сердце готово к прощанию и новому началу, — сказал профессор, слегка подмигнув, но глаза его не радовались. На короткое мгновение его лицо снова стало таким же большим, как шляпа. — Твой отец — умный человек. Он снова надеется. А то, что говорит внутренний голос, не обманет надеющуюся душу.
Регина растерянно размышляла, почему ее кожа похолодела, хотя тень от стены на нее не падала. А потом поняла. Вой гиен, которые были слишком стары, чтобы добыть что-нибудь, звучал темными ночами так же, как смех профессора посреди белого дня. Одновременно она размышляла, сколько же ему лет и почему старики часто говорят такое, что расшифровать еще труднее, чем таинственные загадки в античных легендах.
— Ты радуешься, что скоро будешь в Германии? — спросил профессор.
— Да, — сказала Регина, быстро скрестив пальцы. Этому, когда она еще была ребенком, ее научил Овуор, чтобы защитить тело от яда лжи, которую рот уже не мог сдержать. Теперь она была совершенно уверена, что профессор говорил не с ней, но это ее не смущало. Разве с отцом было не так же? Ему тоже все время нужен был слушатель, пусть даже с неподходящими для этих разговоров ушами.
— Как бы мне хотелось поменяться с тобой. Представь, ты дома, идешь по улице, и все говорят по-немецки. Даже дети. Только спроси, и они тут же поймут тебя и ответят.
Регина медленно открыла рот и еще медленнее закрыла его. Ей нужно было время, чтобы понять, видит ли еще профессор, что она сидит на земле, рядом с его стулом. Он слабо улыбнулся, как будто всю свою жизнь разговаривал с зевающими обезьянами, которым даже кричать не надо, чтобы на них обратили внимание.
— Франкфурт, — сказал он, царапнув мягким голосом по доброй тишине, — был так красив. Ты помнишь? Как можно родиться не во Франкфурте? Это ты сказала, когда была совсем маленькой. Все так смеялись. Господи, как мы тогда были счастливы. И глупы. Передай от меня привет родине, когда увидишь ее. Скажи ей, я не мог ее забыть. Хотя все время пытался.
— Передам, — сказала Регина. Она слишком быстро сглотнула растерянность и закашлялась.
— И спасибо тебе, что еще успела ко мне заглянуть. Скажи матери, пусть не ругается, если опоздаешь на урок пения.
Регина закрыла глаза, ожидая, что соль под веками станет маленькими сухими зернышками. Ждать пришлось дольше, чем она думала, пока в глазах снова прояснилось, и тогда она заметила, что профессор уснул. Он дышал так шумно, что утих даже тихий свист ветра; край его черной шляпы коснулся его носа.
Хотя Регина была босиком и на запекшейся земле производила не больше шума, чем бабочка, присевшая на засохший лист розового куста, она старалась идти только на цыпочках. Проделав половину пути, она еще раз обернулась, так как ей вдруг показалось правильным и важным, чтобы профессор не проснулся, пока не найдет сил расставить в своей голове все по порядку — и формы, и цвета.
Ее радовало, непонятно почему, что он так спокойно спит. Она знала, что он ее не услышит. И поэтому поддалась внезапному шаловливому желанию крикнуть вместо «до свидания» «квахери».
Настал вечер, прежде чем обитатели «Хоув-Корта» начали удивляться, что профессор Готтшальк, который не любил внезапную свежесть африканских ночей, все еще спокойно сидит на своем стуле. Но потом вдруг все заговорили, как будто об этом сообщили заколдованным эхом лесные барабаны, что он умер.
Похоронили его уже на следующий день. Была пятница, а в субботу хоронить нельзя. В Гилгиле лил необычайно сильный дождь, но раввин не разрешил отложить похороны дольше чем до полудня. Он пытался изобразить улыбку, многочисленными жестами показывал, как понимает всеобщее волнение, вызванное его верностью законам, но не поддавался ни на какие уговоры. И даже аргументы на понятном английском языке не убедили его, что профессор имеет право отправиться в последний путь в сопровождении дочери и зятя.
— Если бы он слушал радио, вместо того чтобы молиться, то знал бы, что дорога от Гилгила до Найроби стала сплошным месивом, — с горечью сказала Эльза Конрад.
— Такого человека, как профессор, нельзя просто взять и закопать, даже без его близких.
— Без таких набожных людей, как здешний раввин, скоро бы вообще иудеев не осталось, — пробовал уговорить всех Вальтер. — Профессор бы это понял.