Овуор до самого захода солнца сидел возле кухни, опустив голову между коленей, смежив ресницы, пока не услышал звуки приближавшегося автомобиля, треску от которого было больше, чем от трактора, когда он едет по глине и камням. Так как бвана еще должен был вернуть машину этому мошеннику Слапаку, конец ожиданию наступил не сразу, но Овуор никогда не считал часов, только хорошие дни. Он медленно шевельнул рукой, а потом и головой по направлению к фигуре, прислонившейся к стене позади него, а потом снова умиротворенно задремал.
Слапак тоже любил вкус радости. Ему хотелось чужого счастья как раз потому, что после четвертого ребенка, уже начавшего ползать, рождение сына в его семье воспринималось с той же трезвостью, как склад товаров в его магазине секонд-хенда, процветающего после войны. Когда Вальтер с Региной принесли ему ключи от машины, он потащил их в свою тесную, пахнувшую мокрыми пеленками и капустным супом гостиную.
Хотя другие обитатели «Хоув-Корта» видели в Леоне Слапаке только барыгу, который родную мать продаст ради прибыли, все-таки в глубине сердца он был благочестивым человеком, для которого счастье, выпавшее на долю других, было подтверждением Божьего милосердия по отношению к людям. А этот солдат в чужой униформе, по глазам которого было видно, что свои раны он получил не на полях сражений, а в борьбе с жизнью, нравился ему своей скромностью и дружелюбием. Слапак всегда здоровался с Вальтером и очень радовался благодарности, с какой тот отвечал на его приветствие, — это напоминало ему о его земляках.
Так что Слапак, презираемый своими соседями, тщательно протерев стакан носовым платком, налил туда водки, протянул Вальтеру и, глотнув из бутылки, сказал целую речь, из которой Вальтер не понял почти ни слова. Эта была обычная для беженца с востока мешанина из польских, еврейских и английских выражений. И чем больше Вальтер слушал Слапака, подбадриваемый горячим сердцем и холодной водкой, тем больше это напоминало ему Зорау, особенно когда Слапак бросил мучиться с английским, а потом и с идишем и целиком перешел на польский. Слапак, со своей стороны, так радовался тем крохам польского, которые Вальтер выучил в детстве, как будто сделал неожиданно хороший гешефт.
Это был вечер полного согласия между двумя мужчинами, происходившими из двух очень разных миров и все-таки имевшими общий корень боли. Двое отцов думали не о своих детях, а о сыновнем долге, который им не дали выполнить. Хотя гость был его ровесником, Слапак попрощался с ним незадолго до полуночи старинным отцовским благословением. Потом он подарил Вальтеру детскую коляску, которая понадобилась бы ему самому не раньше чем через год, пакет с драными пеленками и красное бархатное платье для Регины, которое было бы ей как раз впору, поправься она, по крайней мере, на пятнадцать фунтов и подрасти примерно на столько же сантиметров.
— Я отпраздновал рождение сына с человеком, с которым не могу поговорить, — вздохнул Вальтер по пути домой. Он толкнул коляску. Колеса на старой резине заскрипели по камням. — Может, когда-нибудь я смогу посмеяться над этим.
Ему хотелось объяснить Регине, почему, несмотря на приятное тепло, визит к Слапаку он воспринимал как символ ненормальности своей жизни, но не знал, как это сделать.
Регина тоже приказывала своей голове удержать те смущавшие ее мысли, которые нельзя было произнести вслух, и все-таки сказала:
— Я не обижусь, если ты будешь любить Макса больше меня. Я ведь уже не ребенок.
— С чего ты болтаешь такой вздор? Без тебя я бы не вынес всех этих лет. Думаешь, я могу забыть это? Хороший же я отец. Я только и мог тебе дать что свою любовь.
— Этого было enough [90].
Регина слишком поздно заметила, что не нашла вовремя подходящее немецкое слово. Она побежала за коляской, как будто ей было важно поймать ее до того, как она доедет до эвкалиптов. Девочка остановила ее и, вернувшись, обняла отца. Запах алкоголя и табака, исходивший от его тела, и чувство защищенности, бурлившее у нее внутри, слились в упоение, оглушившее ее.
— Я люблю тебя больше всех людей на земле, — сказала она.
— Я тебя тоже. Но мы никому не скажем. Никогда.
— Никогда, — пообещала Регина.
Овуор стоял возле двери навытяжку, как аскари с дубинкой у ворот больницы.
— Бвана, — сказал он, пропитав свой голос гордостью, — я уже нашел айу.
— Айу? Осел ты, Овуор. На что нам нянька? В Найроби все не так, как в Ронгае. В Ронгае ее оплачивал бвана Моррисон. Она жила на его ферме. А в Найроби платить должен я. А я не могу. У меня денег хватает только на тебя. Я не богат. Ты знаешь.
— Наш ребенок, — рассердился Овуор, — ничем не хуже других детей. Ни один ребенок не бывает без айи. Мемсахиб не может возить по саду такую старую коляску. А я не могу работать у мужчины, у которого нет айи для своего ребенка.
— О, великий Овуор, — с издевкой произнес Вальтер.
— Ее зовут Чебети, бвана, — объяснил Овуор, накормив каждое из четырех слов терпением. — Ей не надо много платить. Я ей все сказал.
— Что ты ей сказал?
— Все, бвана.
— Но я же ее не знаю.
— Я ее знаю, бвана. И это хорошо.
Чебети, сидевшая возле кухонной двери, встала. Она была высокой и стройной, на ней было широкое синее платье, закрывавшее ее босые ноги и висевшее на ее плечах как свободно наброшенная накидка. На голове был повязан белый тюрбан. У нее были медленные, грациозные движения молодой женщины из племени джалуо и уверенная осанка. Протянув Вальтеру руку, она открыла рот, но ничего не сказала.
Регина стояла далеко, она даже не видела в темноте белков чужих глаз, но сразу же почувствовала, что кожа у Чебети пахнет так же, как у Овуора. Как у дикдиков в полдень, в высокой траве.
— Чебети будет хорошей айей, папа, — сказала Регина. — Овуор спит только с хорошими женщинами.
19
Капитан Брюс Керратерс энергично встал, раздавил на полу жука, размазал по стеклу какую-то мошку, приняв ее за москита, и снова безрадостно уселся. Его недовольство усилилось оттого, что перед разговором с сержантом, который был ему симпатичен, несмотря на некоторые труднообъяснимые моменты, и всегда отдавал честь, будто стоит перед королем, но говорил на английском как какой-нибудь вшивый индус, ему нужно было перерыть на столе кучу бумаг, чтобы вытащить оттуда одно письмо. Керратерс не любил недисциплинированность в любой форме и имел болезненное отвращение к беспорядку, который собственноручно устраивал. Он размышлял — слишком долго, по его мнению, — над тем обстоятельством, что именно ему, ненавидевшему дискуссии еще больше, чем другие бессмысленные занятия, всегда выпадала миссия говорить людям то, чего они не хотели слышать.
Только ему, который не хотел ничего другого, как наконец прогуляться туманным утром по Принсиз-стрит [91], кожей ощущая первые предвестники зимы, никто не сообщил, что его просьба об отставке «отклонена впредь до особого распоряжения». Это разочаровавшее его известие он сам выудил из почты два дня назад. С тех пор капитану стало яснее, чем прежде, что Африка — гиблое место для мужчины, который пять с лишком долгих лет назад оставил в Эдинбурге не только сердце, но и молодую жену. А ей требовалось все больше времени, чтобы отвечать на его письма, и она уже давно не могла дать удовлетворительное объяснение этому факту.
Капитан Керратерс считал двойной иронией судьбы, что теперь он должен поведать этому смешному сержанту с глазами преданного колли, что армия его величества более не заинтересована в продлении его срока службы.
— И на что, прости Господи, сдалась этому парню Германия? — проворчал он.
— Там мой дом, сэр.
Капитан удивленно взглянул на Вальтера. Он не только не услышал, как тот постучал в дверь, но и не заметил, что говорит вслух, а это в последнее время, к сожалению, случалось довольно часто.