В «Подкове» Йеттель могла на несколько часов забыть, что они с Вальтером — все еще беженцы с нищенским доходом, всего лишь изгои, живущие в страхе перед будущим. В баре она с блаженной радостью гнала от себя эту правду. Она казалась себе молоденькой девушкой, вокруг которой вьются ухажеры и которая не пропускает ни одного танца ни на одном из студенческих балов в Бреслау. Даже если единственным ухажером был Овуор, щелкавший языком и называвший ее «красавицей мемсахиб», Йеттель была счастлива.
Если бы не Эльза Конрад, каждый вечер говорившая: «Если ты хоть раз обманешь своего мужа, я тебе все кости переломаю», Йеттель отдалась бы своему упоительному тщеславию так же безудержно, как периодически отдавалась мечтам о будущем. В них Вальтер был капитаном, построил дом в лучшем районе Найроби, где Йеттель принимала местную элиту, которая, естественно, была очарована легким акцентом хозяйки и принимала ее за швейцарку.
Йеттель было ясно, что в «Подкове» тоже будут праздновать победу и что она, как патриотка, обязана принарядиться для защитников родины, оказавшихся так далеко от ее рубежей. Когда все только обсуждали первое известие о капитуляции, она уже записалась на мытье и, выдержав схватку с госпожой Келлер, пожелавшей засунуть своего мужа в список вне очереди — и это в такой важный для Йеттель день! — все-таки уже в полдень оказалась в ванной. После долгих размышлений она решила надеть все еще ненадеванное длинное вечернее платье, из-за которого со времени прибытия в Ронгай столько раз ссорилась с Вальтером, потому что он никак не хотел забыть свой холодильник. Воспоминание об этих ссорах немного подпортило ей настроение.
Ей понадобилось неожиданно много времени, чтобы натянуть платье из тяжелой синей тафты, с лифом в желто-белую полоску, рукавами с буфами и крошечными пуговками на спине — оно стало тесновато в груди и бедрах. Еще дольше пришлось ей искать в маленьком зеркале на стене ту женщину, какую ей хотелось там увидеть. Но она так настойчиво улыбалась своему отражению, пытаясь внушить себе мужество и энергию, что в конце концов осталась довольна увиденным.
— Я всегда знала, что это платье мне еще понадобится, — сказала она, вздернув подбородок, но упрямство, которым она хотела недолгое время насладиться, как веселой игрой, как ванильным мороженым, подававшимся в «Подкове», вдруг превратилось в нож, полоснувший по прекрасному портрету молодой красивой женщины, опьяненной победами.
С внезапностью, от которой дыхание ее участилось, Йеттель увидела их дом в Ронгае, с дырявой крышей, не защищавшей ни от дождя, ни от зноя. И Вальтера, стоящего над ящиком, который она привезла из Бреслау, и услышала, как он отчитывает ее: «Ты никогда не наденешь эту вещь. Ты даже не понимаешь, что наделала». Она попыталась смехом задушить в своей памяти эти фразы, но сбежать от воспоминаний было не в ее силах, и эти слова показались ей символичными для всех последовавших за ними лет.
Широкие белые и желтые полосы на груди превратились вдруг в узкие и тесные железные обручи. Они жали, и жгли, и гнали Йеттель к воспоминаниям, с таким трудом вытесненным из ее сознания. С непривычными, мучительными подробностями перед ней снова прошел тот день в Бреслау, когда они получили письмо от Вальтера с известием о том, что за нее и Регину подготовлен залог для эмиграции. Опьяненная освобождением, тогда она и купила, вместе с матерью, это платье. Как они обе смеялись, воображая растерянное лицо Вальтера, когда вместо холодильника он увидит вечерний туалет.
Мысль о том, что ни с кем мать не смеялась так много, от всего сердца, как с ней, лишь ненадолго согрела Йеттель. Немилосердно явилась ей и последняя сцена дня. Вот только что мать сказала ей: «Будь поласковей с Вальтером, он так тебя любит», и вот она уже стоит, заплаканная, и машет рукой, в гамбургском порту, удаляясь от нее, становясь все меньше и меньше. Йеттель почувствовала, что времени вернуться в реальность остается совсем чуть-чуть. Она знала, что нельзя думать о матери, о ее нежности, мужестве и самоотверженности, и уж ни в коем случае нельзя вспоминать об ужасном последнем письме, если она хотела спасти свою мечту о счастье. Но было уже поздно.
Сначала пересохло горло, а потом боль резанула так сильно, что она даже не смогла стянуть платье и, тихонько всхлипывая, упала на кровать. Она попыталась позвать мать, потом Вальтера и, наконец, от безысходности, Регину, но не могла разжать зубы. Когда Овуор с Руммлером вернулись с прогулки по многолюдной Деламар-авеню, тело мемсахиб лежало на кровати, как кожа, которую оставили сохнуть на солнце.
— Не плакать, — тихо сказал он, погладив собаку.
Овуор проглотил удовлетворение. Он уже давно хотел такую мемсахиб, которая была бы как ребенок, такую, как у Чепоя, когда он вытаскивал Диану из когтей страха, а потом гордость делала его лицо гладким и значительным. Овуору было тяжело жить в Найроби, часто глаза его были полны, а голова — пуста. Слишком редко шутки бваны щекотали его горло, а маленькая мемсахиб, когда приезжала на каникулы, слишком много говорила и смеялась с Чепоем. Овуор чувствовал себя воином, которого послали на битву, но украли у него оружие.
Когда он видел, как Чепой несет по саду свою мемсахиб, Овуора сжигал желтый огонь с ярко сверкающей молнией. Его сбивала с толку зависть. Он, конечно, не хотел увидеть Йеттель пьяной или полуодетой, с ничего не видящими глазами, лежащей под деревом. Для бваны это тоже был бы удар, от которого падает дерево. Но такому мужчине, как Овуор, нужно всегда чувствовать свою силу, если он не хочет стать как все другие.
Теперь Йеттель лежала на кровати, в платье, укравшем цвет у неба и солнца, и выглядела совсем как ребенок, о каком мечтал Овуор, но беспокойство царапало его голову. Накрашенный красной помадой рот мемсахиб был как кровавая пена на мордочке молодой газели, которая после смертельного укуса в затылок еще пытается подняться. Страх, истекавший из безжизненного тела на кровати, пах последним молоком отравленной коровы. Когда Овуор открыл окно, Йеттель застонала.
— Овуор, я хотела никогда больше не плакать.
— Только звери не плачут.
— Почему я не зверь?
— Мунго не спрашивает нас, кем мы хотим быть, мемсахиб.
Голос Овуора был таким спокойным, полным сочувствия и уверенности, что Йеттель поднялась и сама, без его просьбы, выпила протянутый стакан воды. Он положил ей под спину подушку, коснувшись при этом ее кожи. На краткий милосердный миг Йеттель показалось, что его прохладные пальцы единственным прикосновением погасили в ней весь стыд и отчаяние, но спасительное чувство длилось недолго. Картины, которые она не хотела видеть, слова, которые она не хотела слышать, теснились в ее голове еще настойчивее, чем прежде.
— Овуор, — выдохнула она, — это из-за платья. Бвана был прав. Оно нехорошее. Знаешь, что он сказал, когда в первый раз увидел его?
— Он выглядел как лев, который потерял след своей добычи, — засмеялся Овуор.
— Ты еще помнишь это?
— Это было задолго до того, как в Ронгай прилетела саранча. Это были, — вспомнил Овуор, — дни, когда бвана еще не знал, что я умный.
— Ты умный мужчина, Овуор.
Овуор оставил себе столько времени, сколько требуется мужчине, чтобы запереть красивые слова в своей голове. Потом он закрыл окно, задернул штору, погладил еще раз спящую собаку и сказал:
— Сними платье, мемсахиб.
— Почему?
— Ты же сама сказала. Это платье нехорошее.
Йеттель не сопротивлялась, когда Овуор расстегнул крошечные пуговки на спине, и снова восприняла его прикосновение как приятное, а его самого — как силу, несущую ей спасение. Она чувствовала его взгляд и знала, что интимность никогда еще не случавшейся ситуации должна была сделать ее неуверенной, но не ощущала ничего, кроме приятного тепла, исходившего от ее успокаивавшихся нервов. В глазах Овуора была та же мягкость, как в тот день, много лет назад в Ронгае, когда он снял с машины Регину, прижал ее к себе и навсегда заколдовал.