Сначала Регина испытывала известные трудности с выполнением этого задания. Она размышляла, являлся ли в глазах мистера Бриндли отдаленным театром военных действий Нгонг, который находился всего в нескольких километрах от Найроби и где уже три месяца было расквартировано подразделение отца. К тому же ей было стыдно, потому что она вовсе не хотела жертвовать отцом ради Британской империи. Перед лицом победы ей показалось неправильным то, что она испытала такое облегчение и даже поблагодарила Бога, когда просьба отца о переводе в Бирму была отклонена.
Несмотря на это, свое письмо она начала словами «Мой герой, мой отец» и заключила строкой «Theirs butto do and die» [69]из ее любимого стихотворения. Она, конечно, подозревала, что ее отец вряд ли прочувствует красоту этого языка и вообще слишком мало знает о судьбоносной битве при Балаклаве и Крымской войне, но в такой решающий исторический момент она просто не смогла не воспеть английскую храбрость.
Чтобы все-таки как-то порадовать отца в великий для Англии час, она одарила его строчкой на родном языке, приписав мелким почерком: «Скора мы паедим в Леобшютц». Мистер Бриндли не очень-то доверял вещам, которых не понимал, но великодушно пропустил эту контрабанду. Знаменитую цитату он, напротив, прочитал с большим удовлетворением, дважды кивнув, и попросил Регину помочь с письмами не таким красноречивым девочкам.
К сожалению, этой своей просьбой он совсем не по-английски опозорил плохих учениц, но Регина все равно чувствовала себя так, будто исполнилась ее давнишняя мечта и ее наградили Victoria Cross [70]. А когда директор пригласил детей военнослужащих к себе в кабинет на чай, она попросила еще раз отдать ей письмо, чтобы сообщить о выпавшей ей чести. По счастью, мистер Бриндли не заметил, что теперь прилюдно одобренное и прочтенное им письмо герою заканчивалось словами «Bloody good for a fucking refugee» [71]. А ведь кому-кому, а Регине было прекрасно известно, как директор ненавидит вульгарность.
В Найроби окончание войны тоже отпраздновали с таким размахом, будто весь мир был обязан победой исключительно колонии. Деламар-авеню утопала в цветах и флагах, и даже в дешевых лавчонках с крошечными витринами, куда белые практически никогда не заходили, владельцы срочно выставили фотографии Монтгомери, Эйзенхауэра и Черчилля рядом с портретом Георга Шестого. Точно так же, как в кинохрониках об освобождении Парижа, чужие люди, ликуя, бросались друг другу в объятия и целовали военных, причем были отмечены отдельные случаи, когда в эйфории расцеловали даже особенно светлокожих индусов.
Быстро сформированные мужские хоры распевали «Rule Britannia» и «Hang out your Washing on the Siegfried Line» [72]; пожилые дамы навязывали на свои шляпы и на шеи собачкам красно-бело-голубые ленты; орущие дети кикуйу напялили на кудри бумажные шапки, свернутые из специального выпуска «Ист африкан стэндард». Администраторы отелей «Нью-Стэнли», «Торс» и «Норфолк» уже в полдень не принимали заявки на проведение торжественных обедов в честь победы. На вечер был запланирован большой фейерверк, а на ближайшие дни — парад Победы.
В «Хоув-Корте» мистер Малан в приступе патриотизма, который удивил его самого еще больше, чем жильцов, велел полить покрытые земляной коркой кактусы у ворот, почистить граблями дорожки вокруг розария и поднять флаг на флагштоке, который, правда, для этого пришлось сначала отремонтировать. Его не использовали с тех пор, как отель перешел в руки Малана. Вечером миссис Малан, одетая в праздничное красно-золотое сари, приказала поставить под эвкалиптом с тяжело свисавшими ветвями стол из красного дерева и обтянутые шелком стулья. Она пила чай с четырьмя дочками-подростками, которые выглядели как тропические цветы и, беспрестанно хихикая, покачивали головками, словно пышные розы на ветру.
Яростный протест Чепоя не смог удержать Диану от пробежки по саду босиком, в прозрачной ночной рубашке, с початой бутылкой виски в руке, причем она попеременно выкрикивала: «То Hell with Stalin!» [73]и «Damnded Bolsheviks!» [74].Один майор, бывший в гостях у миссис Тэйлор, довольно резко указал ей на то, что главным образом русские содействовали победе — ценой страшных жертв. Когда до Дианы дошло, что даже ее собачонка не верит в то, что она младшая дочь последнего русского царя, хотя она клялась ей в этом ее собственной шкурой, ею овладело такое отчаяние, что она, рыдая, бросилась под лимонное дерево. Чепой кинулся к ней, чтобы успокоить, и наконец смог унести свою хозяйку в номер. Он нес ее на руках, как ребенка, и тихонько напевал печальную песню про льва, который потерял свою силу.
Профессор Готтшальк за последние месяцы очень похудел и стал молчалив. Он ходил так, будто каждый шаг отдавался в его теле болью, не шутил больше с малышами в колясках, редко гладил собак и очень редко делал комплименты молодым женщинам. Посвященные утверждали, что он сдал как раз тогда, когда союзники начали сбрасывать бомбы на немецкие города, но всеми любимый профессор не был готов к разговору на эту тему. Теперь, в день блестящего триумфа, он сидел с бледным лицом на кухонном стуле перед своей комнатой и, вместо того чтобы, как обычно, читать, задумчиво глядел на деревья и все время бормотал себе под нос: «Мой прекрасный Франкфурт».
Так же как и ему, многим беженцам было неожиданно тяжело показать в надлежащей форме свое облегчение по поводу давно ожидавшегося окончания войны. Были и такие, кто уже давно не говорил по-немецки и действительно полагал, что позабыл родной язык. Именно они поняли в этот счастливый момент, что им никак не хватает английского, чтобы выразить чувство освобождения. С какой-то неизъяснимой горечью они завидовали людям, которые без стеснения плакали. Но эти слезы освобождения заставляли их английских соседей предполагать, что беженцы все-таки тайно были на стороне Германии и вот теперь оплакивали заслуженную победу англичан.
Йеттель только немного сожалела, что не могла провести этот вечер с Вальтером, как полагалось жене ветерана войны. Но она так привыкла к его посещениям каждые две недели. Ей нравилась четкая дозированность их встреч, и она не желала изменять этому расписанию даже в столь многообещающий день. Кроме того, она была в слишком хорошем расположении духа, чтобы мучиться угрызениями совести больше, чем нужно. Как раз в этот день исполнилось ровно три месяца с тех пор, как она работала в «Подкове», где каждый вечер получала давно забытое подтверждение того, что она еще молода и желанна.
«Подкова», с ее подковообразной стойкой, была единственным баром в Найроби, где клиентов обслуживали белые женщины. Хотя там не подавали алкоголя, приятное заведение с красными стенами и белой мебелью считалось баром. Он был так популярен, в основном у мужчин, как раз потому, что за стойкой там были женщины, причем не местные. Молодые офицеры, регулярно посещавшие «Подкову», тосковали по родине и изголодались по свиданиям и флирту. Им не мешали ни берлинский акцент Эльзы Конрад, ни убогий словарный запас Йеттель. Гостей это даже очень устраивало, они могли раскрыть ее очарование без лишних слов. Это был обоюдный подарок. Йеттель давала им чувство собственной значимости, которой у них не было, а для нее их приветливость и заразительное веселье были лекарством, которое принесло больному нечаянное избавление от тяжелейшей болезни.
Когда Йеттель красилась вечером, пробовала новые прически или просто вспоминала особенно взволновавший ее комплимент какого-нибудь молоденького солдата, которые странным образом все звались Джонами, Джимами, Джеками или Питерами, она каждый раз заново влюблялась в свое отражение в зеркале. В иные дни она даже начинала верить в Регининых фей. Ее светлая кожа, которая на ферме всегда была то желтой, то серой, теперь снова прекрасно контрастировала с темными волосами, глаза блестели, как у ребенка, избалованного похвалами, а наметившиеся округлости придавали ей, на вид такой беспечной, притягательную женственность.