Ранним вечером он вместе с Арчи — в форме главного сержанта-майора — объявился на ферме и крикнул, не вылезая из джипа:
— Ну вот, дождались. Если ты хочешь, то можешь считать дни до своего отъезда отсюда. Они наконец-то нуждаются в нас.
Потом он побежал навстречу Йеттель и, смеясь, закружил ее:
— А ты станешь самой красивой солдатской женой Найроби. Голову даю на отсечение.
— Это что еще за новости? — спросила Йеттель.
— Угадай с трех раз, — сказал Вальтер.
Ферма как раз прощалась с уходящим днем. Из-за сильного ветра Кимани сильнее, чем обычно, ударил железной палкой по бочке с водой. У эха, когда оно отразилось от горы, был низкий звук. Стервятники с криками взлетели и тут же снова вернулись на дрожащие ветви.
Руммлер, тяжело пыхтя, вскарабкался в джип Арчи, чтобы погреть на сиденьях свою влажную шкурку. Каниа, одетый в рубашку цвета молодой травы, нес в кухню дрова для печи. Из леса отчетливо доносилась глухая дробь вечерних барабанов. Воздух был еще теплым и мягким от только что зашедшего солнца, уже влажным от первых жемчужин вечерней росы. Перед хижинами разжигали костры, и, почуяв гиен, поднимавших вой, громко залаяли собаки.
Вальтер заметил вдруг, что его пальцы задеревенели, а в горле пересохло. Глаза жгло. Ему казалось, что он видит все это в первый раз и никогда прежде не слышал знакомых звуков. Сердце бешено колотилось, и это не прибавляло ему уверенности. Он пытался защититься, но чувствовал ненавистную, режущую, необъяснимую боль прощания, которая уже накрывала его.
— Как у Фауста, — сказал он слишком громко и слишком внезапно. — Две души в одной груди.
— Как у кого? — спросил Зюскинд.
— Да не обращай внимания. Ты его не знаешь, он не беженец.
— Ты не хочешь, — спросил Арчи, — все им объяснить наконец?
В его голосе было нетерпение человека из города. Он заметил это и улыбнулся собаке в машине, но Руммлер выпрыгнул и, оскалив зубы, зарычал.
— Нет нужды, — успокоил Зюскинд. — Они уже знают. Мы здесь несколько месяцев ни о чем другом думать не можем.
— Так торопитесь уехать с ферм? Или боитесь, что война кончится и вы не успеете поиграть в героев?
— У нас семьи остались в Германии.
— Sorry [49], — пробормотал Арчи, идя в дом следом за Зюскиндом. У него в коленях было то же неприятное чувство, как когда он мальчишкой скажет дерзость и отец пожурит его за это, и он чувствовал желание присесть. Но, еще не дойдя до стула, поднял голову и огляделся. Он посмотрел, сначала мельком, а потом с внимательностью, которая его развеселила, на рисунок, на котором была изображена ратуша в Бреслау. Желтая бумага была помещена в черную рамку.
Арчи не привык смотреть на картины, кроме как на портрет дедушки в столовой, да на свои детские фотографии, да на фотографии сафари, где он был изображен вместе со своими кузенами из Лондона. А здесь было здание с множеством окон, импозантным входом, перед которым стояло несколько мужчин в высоких шляпах, и крышей, которая показалась ему красивой. Вид этот и притягивал его взгляд, и внушал беспокойство. Картина казалась ему частью мира, о существовании которого он знал не больше, чем домашняя прислуга его отца об иудейских праздниках.
Это сравнение показалось ему гротескным. Теребя рукав своей формы, на который были нашиты три белые полоски с короной, он думал, сбросила ли уже британская авиация бомбы на город, где стоял этот впечатляющий дом, и участвовал ли в этом его брат Дэн. Его немного удивило, что эта мысль ему не понравилась; это внезапное настроение рассердило его. Уже было слишком поздно ехать на другую ферму.
Йеттель попросила Овуора сварить кофе; Арчи был удивлен, что она так бегло говорит на суахили. Он спросил себя, почему же это стало для него неожиданностью, и показался себе глупцом, потому что не смог найти ответа. Улыбнувшись Йеттель, он понял, что она красива и совсем не похожа на женщин, которых он встречал в Найроби. Казалось, что эта женщина, точно так же, как картина в черной раме, — совсем из другого мира.
Дороти, его жена, точно не стала бы носить на ферме платье. Она надела бы штаны, причем его собственные. Красные квадраты на черном платье Йеттель поплыли у него перед глазами, и, когда он отвернулся и снова посмотрел на ратушу, ему показалось, что многочисленные маленькие окна стали больше. Он заметил, что снова начинает болеть голова, и спросил, нельзя ли выпить стаканчик виски.
— На такое у них нет денег, — сказал Зюскинд.
— Что он сказал? — спросил Вальтер.
— Ему понравилась ваша картина, — объяснил Зюскинд.
— Ратуша в Бреслау, — сказала Йеттель. Она услышала, что Арчи опять сказал «sorry», и на этот раз сама улыбнулась ему. Но лампы еще не зажгли, и она не видела, ответил ли он на ее взгляд. Она подумала, что в дни ее юности такой невинный обмен взглядами, возможно, стал бы началом флирта, но, не успев оживиться, поняла, что разучилась кокетничать.
На ужин был рис с луком, острыми приправами и сушеными бананами.
— Объясни, пожалуйста, — извинилась Йеттель, — что мы не ожидали сегодня гостей.
— Кроме того, мы вообще не едим больше мяса с тех пор, как Регина так неосмотрительно выросла из своих старых башмаков, — сказал Вальтер, попытавшись улыбкой смягчить горечь иронии.
— Это старинное немецкое блюдо, — перевел Зюскинд, решив обязательно при первой же возможности поискать в словаре, как по-английски будет «Силезия».
Арчи испытывал почти физическое напряжение, пытаясь не ковыряться в своей тарелке. Ему вспомнилось, как на третьем году обучения в интернате он однажды опоздал на ужин и в наказание его заставили выучить стихотворение о глупой девчонке, которая не любила рисовый пудинг. Теперь он мог вспомнить оттуда только первую строчку. Напрасное усилие вспомнить вторую отвлекло его ненадолго.
Он решил проглотить рис и соленые бананы не жуя, чтобы не почувствовать их отвратительный вкус. Это удалось ему легче, чем справиться со стыдом, который его никак не отпускал. Сначала он подумал, что дело в непривычной еде и чужой атмосфере, которые обострили его чувствительность. Но с неприятной быстротой ему стало ясно, и сознание это легло на его совесть тяжким грузом, что его семья и другие местные евреи в Найроби всегда помогали беженцам деньгами и добрыми советами, но никогда не интересовались их прошлым, жизнью, заботами и чувствами.
К тому же Арчи становилось все неприятнее оттого, что каждое его слово в адрес хозяев сначала должен был перевести Зюскинд. Ему страшно хотелось виски, и в то же время ощущение было такое, будто он уже опрокинул на голодный желудок три стакана подряд. Ему казалось, что он снова ребенок и его застали за подслушиванием под дверью. Потребовалось много времени, чтобы отучить его от этой привычки. Наконец он отказался от борьбы с самим собой и сказал, что устал. С облегчением принял он предложение хозяев лечь в комнате Регины.
Зюскинд уставился на огонь, Йеттель выскребала из кастрюли остатки риса, засовывая в пасть Руммлеру, Вальтер играл ножом. Казалось, все только ждали знака, чтобы броситься с головой в веселую непринужденность обычных визитов Зюскинда, но молчание было слишком долгим; освобождение не приходило. Все чувствовали это, и Зюскинд тоже, и его очень удивляло, что они разучились принимать изменения. Их страшила сама возможность пустить свою жизнь по другой дороге. Легче было нести свои оковы дальше, чем разбить их. Слезы, которых Йеттель даже не ожидала, вдруг брызнули из ее глаз.
— Как ты можешь так поступать с нами? — закричала она. — Вот так просто погибнуть на войне, после всего, что мы испытали? Что станет со мной и Региной?
— Йеттель, не устраивай сцен. Меня еще никто не принял в армию.
— Примут. Почему именно на меня должно было свалиться это счастье?
— Мне сорок, — сказал Вальтер. — Почему счастье должно привалить именно мне? Не могу представить, что англичане ждали только меня, чтобы наконец выиграть войну.