Наконец-то Москва осталась позади. «Итак, я человек свободный. Сознание этой свободы доставляет неизъяснимое наслаждение. И как хорошо, что к наслаждению этому не примешивается никакого неприятного чувства, никакой неловкости. Совесть моя совершенно покойна. Я уезжаю в полнейшей уверенности, что консерватория нисколько не пострадает от моего отсутствия», — напишет он баронессе фон Мекк.
«Как я рада, мой милый, бесценный друг, что Вы уже освободились от татарского ига нашего почтенного и несомненно заслуженного друга, но от которого все-таки лучше быть подальше и избегать личных с ним сношений. Я также рада, что он не обазартился на Ваш отказ, потому что худой мир лучше доброй ссоры», — поспешит разделить его радость Надежда Филаретовна.
Чайковский останавливается в Петербурге. Селится на одной лестнице с братом Анатолием в небольших меблированных апартаментах, ожидая пока Алеша сдаст его московскую квартиру и выправит себе заграничный паспорт. Алексей близок к призывному возрасту, поэтому с паспортом могут возникнуть проблемы, но в конечном итоге все устраивается наилучшим образом. В Петербурге Петру Ильичу досаждают родственники. «У меня родство огромное, и все мои родные живут в Петербурге, — жаловался он Надежде Филаретовне. — Это очень тяжелое иго. Несмотря на узы крови, люди эти по большей части мне совершенно чужды, и сообщество их, кроме тягостной необходимости казаться довольным, в то время как никакого удовольствия не испытываешь, мне ничего не приносит. Я завален просьбами и приглашениями этих родных. И так как весьма неприятно огорчать людей без причины, то поневоле приходится ежедневно платить тяжелую дань скуке. Всего невыносимее то, что все они считают долгом говорить со мной о музыке и просить меня что-нибудь новенького сыграть».
Баронесса фон Мекк прекрасно его понимает. Она ответит, что родни у нее «очень много, но я с ними не схожусь, даже с родною сестрою, которую я очень люблю, но понятия, взгляды, отношения к людям и жизни у нас совсем различны, и мы не видимся».
Сплетники не преминули «сделать выводы» из приезда Чайковского в Петербург. Прошел слух, что он оставил Москву, чтобы добиваться профессорства в Петербурге.
Он искренне верит, что все плохое осталось в прошлом. Кажется, что сплетни о его личной жизни отходят на второй план. Сейчас больше говорят о его музыке, о том, что он «не просто талантлив, но, кажется, гениален».
Приятно, черт возьми, когда в тебе признают гения еще при жизни!
Вроде бы все тернии остались позади — путь к звездам открыт.
«Боже мой! какое счастье быть свободным и не поправлять ежедневно шестьдесят задач, гармонических и инструментальных!» — прочла в очередном письме баронесса фон Мекк.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ «МЕЧТЫ, МЕЧТЫ…»
Почему-то несколько последних дней она пребывала в неоправданно хорошем расположении духа.
Неоправданно, поскольку дела шли далеко не лучшим образом. Управляющие, сколько их не меняй, усердно предавались одному и тому же занятию — обкрадывали ее, пытаясь скрыть свои делишки с помощью примитивных, давно изученных ею уловок. Увы, человек несовершенен. Она никак не могла свыкнуться с тем, что большинство людей готово рискнуть своим добрым именем, хорошим жалованием, положением в обществе, перспективами деловой карьеры и, наконец, свободой ради скорого обогащения при помощи сомнительных средств.
Пытаясь понять мотивы подобных поступков, она спросила у одного из пойманных за руку управляющих, Тарасевича:
— Неужели вам, Николай Николаевич, не совестно было обкрадывать меня, пользуясь полным моим доверием? Отчего вы решили, что вправе свободно запускать свою руку в мой карман?
Ответ ее поразил. Тарасевич и не подумал извиниться, или сказать что-либо в свое оправдание. Напротив, он нагло выдержал ее укоризненный взгляд и… упрекнул ее!
— Негоже вам, Надежда Филаретовна, разбогатев от щедрот казенных, корить меня за то, что я всего лишь следую примеру вашего покойного супруга и преследую свой собственный интерес там, где это возможно сделать!
И вдобавок позволил себе улыбнуться, мерзавец.
С ней случилась истерика. Некрасивая, и оттого еще более постыдная. Она повысила голос до визга, употребила несколько простонародных выражений, которые приличной женщине и знать нельзя, топала ногами… Хорошо, что все же сумела взять себя в руки и не нанести мерзавцу оскорбления действием. А то руки прямо чесались дать Тарасевичу пощечину или, на худой конец, запустить в него чернильницей.
Обошлось, слава богу. Прибежала дочь Юлия, слуги, Тарасевич ретировался и более ей на глаза не показывался. Был соблазн засадить его за решетку, в назидание прочим, но быстро прошел, стоило ей представить себе газетные заголовки: «Вор у вора украл» или «Вам можно, а нам нельзя?». Не хотелось, чтобы попусту трепали Карлушино имя.
Да, концессии на постройку железных дорог были весьма выгодным предприятием, но — совершенно законным. И дороги Карлушины были идеального качества, без какого-либо обмана. Что плохого в том, что государь посредством концессий стимулировал развитие железнодорожного сообщения в стране? Так нет же — люди всегда и всюду найдут нечто грязное, постыдное.
Милочке нездоровится — у нее жар. Беспокойство за дочь снедает баронессу фон Мекк, но настроение все равно остается приподнятым.
«Знаете ли, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека. Знаете ли, что, когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этою женщиною была для меня невыносима, и, знаете ли, какой я гадкий человек, — я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла — человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с нею нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла у меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете».
Жизнь, полная забот о делах и семье, есть не жизнь, а существование. Одна лишь любовь наполняет ее содержанием. Любовь к Нему, такому… такому… такому…
Надежда фон Мекк судорожным движением поднесла к глазам платок с баронской монограммой. Тихо, домашние не должны услышать рыданий… Прибегут, станут утешать, выйдет неловко. Еще, чего доброго, сочтут ненормальной.
Как хорошо, что есть Он, и как ужасно, что нет никакой возможности быть подле него. Она все понимает и не станет… Но как же трепетало сердце там, в Браилове, когда она вошла в комнату и сказала себе: «Здесь он спал». Стол, за которым он писал, рояль, клавиши которого помнят прикосновение его пальцев. Грешно так рассуждать, но она завидовала даже вещам, которых он касался.
Каждый вечер она засыпала с мыслью о нем. Считала дни, оставшиеся ему до отъезда, предвкушала радость от очередного письма, ждала известий от Юргенсона…
«Я схожу с ума», — говорила она себе. Несколько раз она почти уже решалась на встречу, якобы случайную, но успевала опомниться. Опомниться, потому что знала — ничего хорошего из этого не выйдет, потому что из этого не может выйти ничего хорошего.
Любовь, ревность, материнское чувство — все смешалось в ее душе. И не просто смешалось, а кипело, бурлило и рвалось наружу.
Для домашних Он уже стал «маминым Чайковским» или «ее композитором». Она знала, что над ее меценатством по-доброму посмеиваются, и была рада этому.
Только бы они не узнали истиной причины! Никому, даже Юлии, не решилась бы она открыться. Пусть лучше ее считают одержимой, неисправимой, но не влюбленной.
«Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались».
Вчера сын Коля пел его романс под аккомпанемент сестер, игравших на рояле в четыре руки.