Шляхов Андрей
Петр Чайковский. Бумажная любовь
Она сидела на полу
И груду писем разбирала,
И, как остывшую золу,
Брала их в руки и бросала.
Брала знакомые листы
И чудно так на них глядела.
Как души смотрят с высоты
На ими брошенное тело...
О, сколько жизни было тут,
Невозвратимо пережитой!
О, сколько горестных минут,
Любви и радости убитой!..
Тютчев Ф. И. Она сидела на полу...»
ГЛАВА ПЕРВАЯ «НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ»
— Осторожно, Пьер! Не разбейтесь, мой фарфоровый мальчик!
Фанни, одетая в простое гладкое платье, стояла посреди залитой солнцем залы и от этого казалась золотой статуей, Прекрасной статуей, чей смех так звонок и мелодичен, что похож…
Похож…
Увы — не похож. Виолончель нипочем не заставишь так смеяться…
— Черт бы побрал эту музыку! — недовольно пробормотал он и проснулся.
Навязчивые мысли о новом произведении, не оставляющие его в покое даже во время сна, оборвали радостный сон в самом начале. Он не успел ни обнять Фанни, ни поговорить с ней. Даже запаха ее не успел почувствовать…
Удивительно — в отличие от всех прочих женщин, пахнущих удушливой смесью ароматов, главными нотами которой являются запахи пудры, духов и пота, Фанни пахла ландышами. И чуть-чуть фиалкой, когда сердилась…
Он закрыл глаза и полежал так некоторое время. Тщетно — сон не думал возвращаться.
Досадуя на самого себя, он откинул прочь тяжелое одеяло, сел в кровати и зашарил по полу босыми ногами в поисках домашних туфель, подбитых мехом.
В спальне было темно как ночью — двойные бархатные портьеры не пропускали ни лучика. Вдобавок они полностью поглощали уличные звуки и при этом превосходно сочетались с обстановкой. Темно-синие, с изящным серебряным узором, портьеры обошлись в кругленькую сумму, но он никогда не жалел денег на красивые и добротные вещи.
Он ценил красоту и умел находить ее почти во всем…
Окна открывать не хотелось — это впустило бы в уютную обитель шум и суету большого мира и окончательно испортило настроение. Он нащупал на комодце красного дерева, стоящем у изголовья, коробку со спичками и со второй попытки зажег одну. Переждал мгновение, давая глазам возможность привыкнуть к свету, и проворно зажег все три свечи, торчавшие из простого медного канделябра, стоящего тут же, на комодце.
Канделябр однажды принес ему Иосиф, ученик и нежный друг. Сверкал из-под пенсне глазами и клялся, что сия невзрачная вещица принадлежала самому Моцарту. Поверить в это было трудно, тем более что по первоначальной версии даритель якобы приобрел реликвию в Берлине, а часом позже вместо Берлина уже была названа
Вена. Но бог с ним, вдохновенное вранье, как и любое человеческое творчество, заслуживает награды — поэтому он от уточнений воздержался, поблагодарил за подарок, поставил его на видное место, да так с ним и свыкся.
Свечи горели ровно и тепло. Пренебрегая халатом, он в одной рубашке уселся в кресло и позвонил в колокольчик, оповещая о своем пробуждении.
В ожидании завтрака прикинул в уме «свою бухгалтерию». Итог, как всегда, оказался печальным — долги росли, а доходы за ними не поспевали. Нет бы наоборот.
— Вот ведь удружил дядюшка! — сказал он в пространство давно привычное. — Напророчил, оракул Дельфийский!
Будучи от природы человеком суеверным и мнительным, он не мог простить родному дяде, брату отца, Петру Петровичу, его слов:
— Ты что, спятил, Петруша?! Юриспруденцию менять на трубу?! Карьеру собственноручно погубить?! Опомнись, пока голодать не начал!
Голодать, слава богу, не пришлось, а вот жить сочинителю музыки было… стеснительно, порой даже весьма. Особенно если этот сочинитель с детства привык к хорошей жизни и совершенно не способен экономить. Он снова пожалел о том, что отказался от сотрудничества с «Русскими ведомостями». Должность музыкального репортера позволяла зарабатывать нелишнюю толику денег без особых хлопот. Почти четыре года… И с какой стати это занятие вдруг показалось ему постыдным? Он ни о ком не писал таких мерзостей, которые…
Нахлынувшая печаль зазвучала мелодией, пронзительной и тягучей одновременно. Он вскочил на ноги, бросился к открытому бюро и заскрипел пером по бумаге, мурлыча под нос нечто невнятное.
Скрипнула дверь — Алексей принес завтрак. Неслышно переставил все с подноса на стол и удалился.
Заканчивал он в тусклом свете единственной свечи — две другие уже догорели. Пробежал глазами по исписанным листам, проиграл музыку в уме и остался доволен. Вспомнил про прерванный сон, но уже с предвкушением чего-то хорошего — Фанни всегда снилась к добру.
Встал, прошелся по комнате, подошел к столу, не присаживаясь, отщипнул кусочек ветчины, другой… На третьем остановился и, не прибегая к услугам колокольчика, громко позвал:
— Алеша!
Алексей явился тут же, должно быть, ждал за дверью.
— Доброго вам утра, Петр Ильич". Можно убрать? — спросил, показывая глазами на завтрак.
— Убирай, — разрешил он. — Писем нет?
— Пишут! — ответил Алексей, что означало «нет». — Газеты?
— В печь газеты! — мгновенно вспылил он, вспомнив вчерашний «московский фельетон». — Чтобы и духу их не было!
— В печи им делать нечего, — рассудительно ответил хозяйственный камердинер. — В хозяйство пущу, на обертку.
— Только гляди — провизию в них не завертывай! — погрозил пальцем он. — Они же ядом пропитаны.
Алексей согласно кивнул и ничего не ответил. Золото, а не человек! Все знает — и когда отвечать, и когда смолчать, и это в столь юные годы! Еще бы не вздыхал печально, когда просишь третий графинчик коньяку принести…
День начался.
Пора было отправляться в консерваторию. «Господи! Терпеть практически ежедневно такую скуку ради двух тысяч в год способен только мученик от музыки», — подумал он.
Внимание публики на Большой Никитской невольно задерживалось на мрачноватом, довольно красивом, немолодом уже, господине, видимо чем-то всерьез расстроенном. Глядя прямо перед собою, он скорым шагом дошел до дворца Воронцовых, где располагалась консерватория, и скрылся за массивными дверями.
Швейцар Григорий, принимая пальто и цилиндр, негромко сказал:
— Вас, Петр Ильич, Николай Григорьевич просил зайти.
И при этом позволил себе, скотина, улыбочку. Вернее, не улыбочку, а самое ее зарождение — этакое фривольное движение уголками губ. И глазками масляными в сторону директорского кабинета повел.
«Небось, тоже прочел этот пакостный фельетон, — подумал Петр Ильич. — Всенепременно прочел. Грамотный ведь — недаром в унтер-офицеры выбился. Небось смаковал, мерзавец, «есть еще в консерватории амуры другого рода, но о них, по весьма понятной причине, я говорить не буду». Разве справедливо, что моя репутация падает на всю Консерваторию? Нет — потребую опроверж… Какое там опровержение, если имена не названы. Умеют же… тонко намекнуть. Нет, обойдемся без опровержений. Я сделаю лучше
—я
женюсь. Пора уже… пусть тогда ухмыляются…»
Наглого швейцара он недолюбливал всегда, но окончательно невзлюбил его с недавних пор, когда Григорий посмел не пропустить в концертный зал самого Льва Николаевича Толстого в зал, явившегося в консерваторию, по своему обыкновению, в валенках. Мало того что не пустил, он его выталкивать за дверь принялся. Хам, одним словом. Плебей.
Чувствуя, как в душе вибрирует до предела натянутая струна, он подошел к дверям директорского кабинета, расположенного на первом этаже, дважды стукнул в них для проформы костяшками пальцев и после громкого «да- да, прошу!» вошел.
«Ему все кажется, что я только и держусь его благодеяниями. Дескать, со своей позорной репутацией благодари судьбу, что я еще держу тебя», — подумал перед тем, как поздороваться.