ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ «МОСКОВСКИЕ ДНИ»
Поселился Петр Ильич на Знаменке, в доме Сергеева, что напротив Александровского училища. Номер квартиры был тринадцатым, но это его не смутило — стараниями Алексея было устроено милое уютное гнездышко, да и консерватория была недалеко.
У него было «в запасе» предложение Надежды Филаретовны, которая предоставляла в его распоряжение свой дом на Рождественском бульваре.
Дом соответствовал размаху фон Мекков — пятьдесят две комнаты, рояли, органы, картины, фарфор и все такое прочее.
То, что было хорошо для уединенного Браилова, не слишком годилось для Москвы. Поселиться в доме на Рождественском бульваре и не дать пищу новым слухам о себе было бы невозможно…
Сказать, что он снимает его?
Да кто в это поверит? Его вечное безденежье давно уж стало притчей во языцех.
Он все же решится однажды посетить этот самый дом.
Он вернется к себе, на Знаменку, потребует коньяку и всю ночь проведет… нет, не за написанием музыки — в размышлениях.
Наступила пора принятия ответственного решения, от которого зависит вся его дальнейшая жизнь. Быть или не быть профессором консерватории?
Он не любит преподавать, ученики лишь раздражают его. Бог не дал ему педагогического дарования, подобного тому, что получил Модест. Есть, конечно, Танеев, но Танеев никогда не воспринимался как ученик, скорее — как младший товарищ-единомышленник. Кстати, Танеев может его заменить в консерватории. Определенно — может.
Ему тяжело с Рубинштейном. Несомненно, в Николае Григорьевиче есть много хорошего, но на директорском посту он стал истинным самодуром. Подмял под себя, подобно медведю, всю консерваторию и поступает исключительно по своему усмотрению.
Он препятствует карьерам талантливых пианистов, видя в них соперников.
Он покровительствует подхалимам и лизоблюдам.
Он проявляет чрезмерное внимание к хорошеньким консерваторкам, впрочем, это уже его приватность.
Он порой поднимает руку на учеников.
Он знаком с Надеждой Филаретовной и имел дерзость говорить ей, что Чайковскому нельзя давать много денег, чтобы он не разленился и не бросил писать музыку.
Но в то же время Рубинштейн дирижирует на концертах Русского музыкального общества в Париже, представляя публике в числе прочих и произведения Чайковского. Второй фортепьянный концерт, «Буря», серенада и вальс для скрипки вызывают восторг у слушателей. Желая того или нет, Николай Григорьевич закладывает фундамент мировой славы талантливого композитора!
Слава — это хорошо. Слава — это общественное признание. Слава — это грандиозный стимул к творчеству.
Ах, если бы не консерватория…
За год своего «отпуска» он написал так много: «Онегина», симфонию, большую сонату, концерт для скрипки, литургию святого Иоанна Златоуста, «Воспоминания дорогого места», пьесы для детского альбома, несколько романсов, «Скобелев-марш»!
Вдалеке от Москвы работалось так славно, так продуктивно!
Консерватория в мыслях Петра Ильича стала чем-то вроде темницы. Он чувствует, он знает, что после годичного отсутствия ему трудно будет вернуться к прежней жизни профессора консерватории. Бесцельная трата времени — вот что такое эта преподавательская деятельность. Она заставляет его отрываться от творчества, работать непостоянно, урывками и не дает взамен ничего хорошего.
Да еще эти вечные унижения, которым подвергает его Рубинштейн.
Да еще эта необходимость ежедневно пребывать в обществе людей, большинство из которых нечутки, неделикатны, склонны к вмешательству в его приватную жизнь.
Прослышав о приезде Чайковского, являются с визитом знакомые. Многие из них знакомы с ним шапочно. Они хотят увидеть собственными глазами того, о ком ходило столько слухов, чтобы сделать на основе наблюдений вывод о его сумасшествии.
Визитеры несносны — они отнимают кучу времени.
И все непременно просят «сыграть что-либо новое». Нашли тапера.
Незваные гости ужасно раздражают и злят своими нудными посещениями. От людской пошлости есть только одно спасение — бегство. Он дает себе клятву впредь в подобных случаях быть грубым, дерзким и прямо просить оставить его в покое и наконец-то осознает всю цену той свободы, которой имел счастье наслаждаться в течение последнего года.
А баронесса фон Мекк зовет его во Флоренцию…
Нет, выход один — прочь из Москвы, прочь из консерватории… В Европу, в Каменку, в Браилов… Туда, где все свои. Туда, куда заказан путь его сумасшедшей жене, этому живому памятнику его минутного безумия.
«Я приехал в Москву с отвращением, с тоской и с неудержимым, непобедимым желанием отсюда вырваться на свободу, — напишет он баронессе фон Мекк. — Я хочу начать хлопоты и предпринять меры к мирному, тихому, но вечному разрыву с консерваторией, к которой не питаю ничего, кроме того чувства, какое узник питает к своей темнице. Все это очень нелепо, очень легкомысленно. Зачем было обещаться приехать и занять прежнее положение? Зачем было не обдумать раньше, что после всего случившегося я не могу жить в Москве, не могу ни одного часа чувствовать себя здесь иначе, как несчастным? И тем не менее я решился. Но прежде чем я начну предпринимать меры, мне нужно знать, что Вы на это скажете, что посоветуете».
«Я буду чрезвычайно рада, если Вы оставите консерваторию, — ответит ему баронесса фон Мекк, — потому что я давно уже нахожу величайшим абсурдом, чтобы Вы с Вашим умом, развитием, образованием, талантом находились в зависимости от грубого произвола и деспотизма человека, во всех отношениях низшего от Вас; это противоестественно, нелогично. Я не позволяла себе давать Вам никаких советов по предмету Ваших занятий в консерватории, но искренно желаю, чтобы Вы бросили место, соединенное с подчинением нашему общему другу. Что касается пользы, которую Вы принесли бы грядущим поколениям Вашим преподаванием, то я нахожу, что Вы гораздо больше приносите им ее Вашими сочинениями, а не зачеркиваниями квинт и октав. Для этого есть много таких, которые ни для чего другого не годны, Вы же оставляете в искусстве такие памятники, которые будут служить наилучшим руководством, образцом для учащегося юношества».
Решение выстрадано, решение принято, решение одобрено, пора ознакомить с ним директора консерватории.
Николай Григорьевич как раз вернулся со Всемирной Парижской выставки. Газеты, русские и европейские, много пишут о нем и о его парижских концертах. Ругают, недоумевают, удивляются, но все чаще хвалят.
Чайковскому тоже достается хорошая порция славы. Оказывается, не Глинкой единым жива Россия.
Рубинштейн не возражает против ухода Чайковского из консерватории — он все понимает, он всегда все понимает и в глубине души всем сочувствует, хотя и не спешит признаваться в этом. Петр Ильич прав, в самом деле тому Чайковскому, который сейчас сидит перед ним, нечего делать в стенах консерватории.
Чайковский уже «перерос» свой профессорский статус.
Рубинштейна полностью устраивает предложенная Чайковским кандидатура Танеева. Пока что, дабы не давать повода к новым сплетням, Рубинштейн приглашает его в качестве фортепианного преподавателя, с тем, чтобы по отъезде Чайковского он принял его классы. Инструментовку вместо Чайковского взялся вести сам Николай Григорьевич.
Все устраивается наилучшим образом. Петр Ильич готовится к отъезду. За недолгое время он успел порядком устать от Москвы. «Не скрою от Вас, что я постоянно должен был прибегать к вину, чтобы поддерживать себя», — признавался он Надежде Филаретовне.
Прощальный обед в день отъезда в узком кругу — с Рубинштейном, Альбрехтом, Юргенсоном, Кашкиным и Танеевым. Присутствующие кажутся очень опечаленными, и это трогает Петра Ильича.
Он уезжает примиренный с Москвою. «Я с благодарностью буду помнить, что здесь развернулись мои артистические силы, что здесь судьба столкнула меня с человеком, которому суждено было сделаться моим добрым гением».