Возьми его… положи обратно в ящик… спасибо, Фишель.
Я бросился в нужник, снял шинель и гимнастерку и надел жилет. Он был в самый раз. Я провел пальцами по меху и представил себе, как Лотта спала под этой шкурой. Медведь был очень приятный на ощупь и теплый. Гимнастерка налезла с трудом, но я ее все-таки застегнул. Перчатки тоже были замечательные — но слишком толстые. Стрелять из винтовки в них было невозможно.
Я уложил перчатки в ранец рядом с флягой и кинулся на поиски Ежи — мне не терпелось поделиться с ним новостями. Но тут за спиной у меня раздался знакомый пронзительный голос:
— Данецкий, ко мне!
Холодная дрожь пробежала у меня по телу.
Как, неужели он жив? А коли так, что ему здесь надо? Ему, лейтенанту Найдлейну, Длинной Венской Колбасе?
Ну и вид у него. Вылечили, называется. Вместо правого уха — обрубок, под глазом ямка, рот чудовищно искривлен в вечной ехидной улыбке, через всю щеку тянется красный шрам.
— С возвращением вас, лейтенант.
Найдлейн уставился на меня.
— Я рад снова оказаться в части. В госпитале скука смертная. На войне надо драться. И побеждать. Но сперва надо расплатиться по счетам.
С этой минуты мне не стало покоя.
Дорог в Западных Карпатах немного, а перевалов всего три, притом непроходимые в зимнее время. Нам была поставлена задача оборонять Лупковский перевал — средний из трех. Это еще полбеды, что горы высокие, хуже, что бока у них изрезанные и крутые. И на них толстым слоем лежит снег. На южных склонах как пчелки трудились мы, изнывая под тяжестью военного снаряжения, мешков с продовольствием и прочих необходимых грузов. А на северных склонах готовились к зимнему наступлению русские.
Я потерял счет, сколько раз Найдлейн гонял меня вверх-вниз в первые несколько дней. Самая тяжкая работа неизменно доставалась мне. Спина прямо разламывалась. А вот Ежи Ингвер у лейтенанта не перетруждался, он стал вроде фаворита. Или мальчика на побегушках.
В первую же ночь в горах нашу палатку замело снегом. Ветер немилосердно трепал брезент, растяжки гудели, как струны, заснуть было невозможно. Доставшийся нам из пополнения сосед, поляк по фамилии Зубжицкий, оказался неистощим на сальные шуточки, мы с Ежи покатывались со смеху. Я пытался переводить балагура на немецкий, чтобы Кирали тоже посмеялся с нами, но попытка не удалась. То ли переводчик из меня был неважный, то ли по каким другим причинам, только Кирали, по-моему, ни разу не улыбнулся. И все спрашивал меня:
— А соль-то в чем?
А поутру нам пришлось откапываться, и с тех пор лопаты ночевали вместе с нами в палатке. Мы даже полюбили снег: в снегопад всегда тепло. Холоднее всего в чистые звездные ночи. В одну из таких ночей затворы наших винтовок прихватило морозом, и их пришлось отогревать у костра; даже вода во фляжках замерзла. Все горные тропы обледенели, снабжение оказалось нарушено, поди потаскай грузы по скользким склонам.
Что до боев, то успех нам по-прежнему не сопутствовал. Правда, несколько сотен метров снега нам отвоевать удалось, — разумеется, ценой гибели многих тысяч солдат.
За сотни километров от нас, в ставке верховного командования, в тепле и безопасности, кучка генералов, попивая портвейн и попыхивая сигарами, склонилась над картой военных действий. Миллионы чужих жизней были для них разменной монетой, люди — пешками, которыми без зазрения совести жертвовали во имя спасения короля. И что толку? В Перемышле уже настал голод.
В безветренные ночи в горах было так тихо, что мы слышали голоса русских. Меня снедала ненависть к ним, она тяжестью ложилась на душу.
От холода спасения не было — он забирался в башмаки, впивался в пальцы, обжигал уши, леденил мозги. Даже часовые переминались с ноги на ногу и похлопывали руками. Мы старели на глазах, горбились, хрипели, с трудом передвигались. Считалось, что тебе повезло, если ты отморозил пальцы или схватил воспаление легких, ведь тогда тебя отправляли в тыл. Если бы не Лоттин меховой жилет, я бы, наверное, замерз до смерти одним из первых.
Не припомню сейчас, сколько мы уже проторчали в Карпатах, когда поднялся ледяной северный ветер. Ужасная метель загнала нас в палатки. Температура упала так, что термометры треснули. Даже весельчак Зубжицкий притих. У меня окоченели ступни, онемели пальцы ног, раскалывалась голова. Вялое безразличие овладело мной, я сжался в комок, прикрыл лицо воротником шинели и из последних сил старался не заснуть. Веки у меня все тяжелели… и я перестал бороться.
Очнулся я от ужаса: что-то тяжелое навалилось мне на голову. Я приоткрыл один глаз.
На мне сидел Кирали и пытался содрать с меня перчатки. Спихнуть его у меня не было сил.
— Ты что творишь? — вот и все, что смог я прохрипеть.
Кирали с меня будто ветром сдуло.
— Господи, да ты жив!
На нем было три шинели, голова обмотана одеялом. Я приподнял голову — все наши товарищи лежали без шинелей и одеял.
— Конечно, жив. Что это ты затеял?
— Остальные-то замерзли до смерти.
Я прищурился, чтобы лучше видеть. Лица у всех были синие, губы лиловые.
Я принялся у каждого щупать пульс.
Кельман — мертв.
Полисенский — мертв.
Зубжицкий — покойник.
Шонбрюн — без признаков жизни.
Ландау — покойник.
Ежи Ингвер…
Похоже, живой.
— У него есть пульс! — Я схватил с койки Кирали пару похищенных одеял и укрыл Ежи. — Когда ты забрал одеяла, они еще были живы!
— Вот уж не спросил! — фыркнул Кирали. — Сопротивления не оказали — значит, померли. Или при смерти.
Ну что такому сказать, как выразить свое презрение?
Лицо у Ежи было каменно-холодное. Я стал трясти Ингвера, пытаясь привести в чувство, потом принялся лихорадочно растирать ему грудь, руки и ноги.
Кирали безразлично глядел на мои старания и молчал.
— Ну вот, теперь ты точно убил его, — наконец соизволил заговорить он.
— Как это? — не понял я.
— Если человек поморозился, его нельзя растирать — сердце не выдержит. Когда остывшая кровь попадет в сердце, оно остановится.
Я схватил Ежи за запястье.
Сердце не билось. Кирали оказался прав.
Проклятый венгр! Я готов был убить его.
— Сволочь, что ж ты мне раньше не сказал!
— Теперь мы оба убийцы. А то задрал нос. Если бы я не забрал одеяла, тоже бы в ящик сыграл. Ты бы один остался в своей паршивой теплой жилетке. Штука была в том, кто еще выживет, кроме тебя. Все, кроме меня, дрыхли, а я ждал. Хоть я и ненавижу жизнь, умирать мне совсем не хочется. Ненависть спасла меня. Так-то вот, Данецкий. Да здравствует Франц Кирали! Не упрекай себя за Ингвера, он бы, скорее всего, так и так не выжил.
Небрежным жестом Кирали раскрыл ранец Ингвера, достал оттуда сигареты и чиркнул спичкой.
— Закуришь? — ехидно осведомился он.
Я его ударил.
Кирали усмехнулся, поднял с земли упавшую сигарету и глубоко затянулся.
— А вот это ты зря.
Забрезжил рассвет. Мертвецы оказались в каждой палатке. Лейтенант Найдлейн на ходу вносил изменения в списки. Мы выкопали неглубокие ямы в снегу и опустили в них окоченевшие тела товарищей.
Впоследствии нам еще не раз приходилось исполнять этот ритуал.
Ночью я написал родителям Ежи в Краков, куда они перебрались, рассказал о его храбрости, о том, как все его любили, как он спас жизнь лейтенанту Найдлейну, как его собирались произвести в ефрейторы. Только писать про обстоятельства его смерти у меня не поднялась рука. «Пал смертью храбрых» — вот как погиб мой лучший друг. И не надо подробностей.
Пожалуй, я мог бы спасти Ежи жизнь, если бы все сделал правильно или, на худой конец, позвал врача. Совесть до сих пор меня мучает. Я до сегодняшнего дня никому не говорил, что произошло на самом деле. Мы совершаем в жизни немало ошибок, Фишель, и большинство из них можно исправить. Но некоторые ошибки непоправимы. Как говорят, угрызения разъедают душу. Злость быстро проходит, ненависть с годами смягчается. Только чувство вины неподвластно времени.