Восьмидесятый год нашей эры. Правление императора Домициана. Колизей наконец достроен. Это событие отмечалось гладиаторскими боями, длившимися сто дней подряд, во время которых на арене было умерщвлено пять тысяч животных. Та же судьба постигла множество пленников и гладиаторов, павших под рукоплескания ста тысяч алчущих крови римлян. Конечно, к тому времени, когда на арену Колизея вышла Себастьяна в сопровождении Асмодея, игры гладиаторов — во всяком случае, живых — остались в далеком прошлом. Это место стали использовать как каменоломню, где добывали блоки известкового туфа, ведь Рим в любую эпоху являл собой бесконечную стройку. В результате Колизей стал походить на поросший мхом памятник христианским мученикам, некогда принесшим здесь священные жертвы на алтарь веры. В их память внутри овальных стен Колизея ныне стоит черный крест — святыня, объект поклонения бесчисленных паломников, покрывающих его бессчетными поцелуями. Вся арена заросла самыми разнообразными растениями, как настоящий jardin botanique. [171]Там можно найти образцы флоры со всего света, поскольку семена веками попадали в Колизей вместе с чужеземными пленниками и дикими зверями, чтобы затем упасть на его почву, пока убиенные трепетали в предсмертных конвульсиях. Веками рабы умирали в Риме и для Рима, ради ублажения его богов и развлечения его народа. Себастьяна права: это зрелище мне совсем не хотелось увидеть, и я его, конечно, всячески избегала. Слишком много тревоги оно могло принести.
Alors, наступила зимняя ночь, когда они явились туда. Был жуткий холод, стояла звенящая тишина; случайно забредшая козочка пощипывала пробивавшуюся травку, и только самые упорные из любителей старины, приехавшие в Рим насладиться древностями, дерзали явиться туда в такое время, невзирая на обитавших там представителей римского дна.
«Мне чудилось, — писала далее Себастьяна, — что у каждого второго из них из-под полы поблескивало серебристое лезвие ножа, отливавшее голубым в лучах лунного света».
Вполне возможно, что это ей вовсе не «казалось», однако страх все-таки не охватил ее, несмотря на одолевавшую слабость. Когда Каликсто спросил, чем, на мой взгляд, было вызвано недомогание Себастьяны, я ничего не смогла объяснить, хотя сразу же поняла, что моя сестра уже чувствовала приближение Дня крови. Нет, ее нельзя было напугать видом кинжала — рядом с ней шел Асмодей, а она оставалась самой собой и по-прежнему могла рассчитывать на свое Ремесло, которое умела применять необычайно быстро. Тому, кто вздумал бы тягаться с Себастьяной, пришлось бы горько о том пожалеть; так я и сказала Каликсто.
Далее Себастьяна описала, как беспрепятственно прошла мимо французского часового, а также упомянула о некой компании, устроившей в Колизее — этом наполовину языческом, наполовину католическом памятнике — настоящий пикник при свете фонаря и луны. Захмелевшие молодые люди распевали любовные песни, несмотря на увещевания двоих паломников, намеревавшихся пройти здесь Крестным путем, как было заведено в прошлом столетии Папой Бенедиктом XIV, задумавшим превратить Колизей из подобия каменоломни в подобие церкви. Себастьяна с удовольствием сообщила, что победу одержали подвыпившие теноры; однако, в знак необычного для нее уважения к святыне она все-таки попросила Асмодея проводить ее до черного креста, чтобы приложиться к нему.
«Каждый такой поцелуй, — записала она в книгу, — спасает от лишних семи лет мучений в чистилище. На мой взгляд, семь лет — это очень много. Восемь, девять, десять поцелуев — целых семьдесят лет скидки. Больше, чем вся моя жизнь. Может ли немолодая женщина (увы, моложе я не становлюсь) пренебречь возможностью искупить множество своих прегрешений? К тому же в жизни осталось очень мало искушений».
Мне было так отрадно узнать, что Себастьяна проводит время с пользой и находит в том удовлетворение. Однако это продолжалось до тех пор, пока она вновь не услыхала зов неведомой сестры.
«Теперь я пишу при свете восходящей луны. Вернувшись в пансион, я не смогла заставить себя что-нибудь съесть, а затем забылась беспокойным сном. Асмодей и сейчас спит; он напоминает высящийся посреди бурного потока утес, поскольку его ничуть не волнует то, что происходит вокруг нас. Ему неведомо грядущее, его не волнует важность и серьезность того, что произошло минувшим вечером, когда мы покинули Колизей.
Она позвала меня снова. Так явственно, что я смогла определить, откуда исходит призыв.
„Это там!“ — поняла я, когда мы медленно шли к нашей карете.
В сильном волнении я схватила за руку случайного прохожего.
— Что находится вон там? — спросила я его.
То был сущий сатир, пьяный и одетый в какие-то невероятные штаны, сшитые из козлиной шкуры мехом наружу.
Чтобы указать соответствующее направление, мне пришлось выпростать руку из шубы, и она распахнулась. Справа от нас высился Палатин, невдалеке находилась овальная дорожка Большого цирка. Зов шел с юго-востока.
— Там! — повторила я.
Меня била дрожь. Схватив сатира за плечи, я развернула его лицом в нужную сторону, чтоб он видел, куда я указываю. Это создание, как оказалось, немного знало французский. Сатир с явным удовольствием уставился в темноту, сообразив, что я имею в виду. Он ответил с интонацией скорее вопросительной:
— La Terme di Caracalla? [172]
— Нет, не эти бани, — отозвалась я на не очень-то хорошем итальянском. — Что за ними?
— Via Appia? [173]— опять спросил он.
— Ага, — сказала я, — si.
И принялась расспрашивать, куда ведет эта древняя дорога за пределами города.
Мой сатир только пожал плечами. Он утомился и улизнул бы, если бы Асмодей не пресек его попытку бежать. Я снова задала тот же вопрос, на сей раз без слов, одним лишь движением указательного пальца:
— Что там, за городом? Куда эта дорога ведет?
Сатир снова уставился в ночь, щурясь так, словно вправду мог разглядеть то, что я искала. Потом комично обернулся, обошел вокруг меня, поднес грязный палец к лиловым губам, словно собирался открыть страшную тайну, и прошептал:
— La via delle catacombe. [174]
Теперь я знала, где она сейчас находится, где ждет меня, откуда зовет на помощь — из каких-то катакомб за стенами города.
Но почему? Может, она, как и ты, обручена со смертью? И почему в ее безмолвном крике столько боли, столько отчаяния?
Теперь мне нужно снова заснуть. Во сне я буду открыта для зова нашей сестры и, надеюсь, услышу ее, как некогда услышала тебя, дорогая Аш, в твоих безмерных страданиях. Если же я ошибаюсь и ничего не услышу, то на рассвете, когда пробуждаются разбойники и в катакомбах начинает бурлить жизнь, мы поедем на юго-восток. Мы найдем ту нору, ту пещеру, где заживо погребена попавшая в беду ведьма. Как все новенькие ведьмы, она явно считает, что осталась одна-одинешенька в бескрайней вселенной».
Мы с Каликсто покинули Гавану и отправились в плавание, которое предполагалось весьма недолгим. В конце его мы рассчитывали встретить и Себастьяну и тех, с кем она отплыла из Неаполя много месяцев назад. Они решили плыть на Кубу случайно, это было простое совпадение. Себастьяна и ее спутники выехали из Рима на юг, в Неаполь, и там узнали, что некий испанский корабль вот-вот отправится оттуда в Гавану. «Гавана» — это слово Себастьяна запишет в свою книгу значительно позже.
«Узнав, что есть возможность уплыть из Неаполя в Гавану, я вспомнила о двух письмах, полученных недавно, еще до того, как мы с Асмодеем покинули Враний Дол. Помнится, одно то, что письма пришли с Кубы, удивило меня. Их прислал некий монах, проживающий в кубинской столице (на самом деле этот мерзавец Бру имел не большее отношение к монашеству, чем я сама). Он узнал обо мне и, что еще более удивительно, о тебе от Герцогини. Она пала духом после всех своих недавних потерь и выболтала секреты, которые ей следовало бы хранить получше. Она наверняка полагала, что Бру — один из наших, что он принадлежит к миру теней и сохранит в тайне все, что Герцогиня ему открыла.