Теперь я возвращусь к теории вселенского лона и к замыслу Бру. К тому самому злополучному плану, приводящему меня или к совершенству, или к вечному проклятию.
Алхимик предположил, что я и есть тот самый Ребус, мужчина и женщина в одном естестве; что я могу явить собой некое подобие uterum universalis и помогу ему получить желаемое гораздо быстрее. Вдруг в итоге он найдет тот самый истинный камень? Или обретет великое совершенство, то есть бессмертие. Разумеется, сия триумфальная победа над временем должна принадлежать только Бру, но вовсе не той, которой предстояло стать средством достижения его целей.
Алхимик мнил, что я стану главным инструментом для осуществления этого грандиозного плана — самим вселенским лоном, однако кое-чего он не учел. Конечно, я обладала собственным лоном — во всяком случае, так я предполагала. Но на деле, увы, мне не довелось получить полного тому подтверждения: столь проклинаемые женщинами ежемесячные недомогания были мне неведомы. Представлялось крайне сомнительным, что я смогла бы зачать и родить не то что философский камень, а даже обычного ребенка. Во всяком случае, тут не подействовал бы ни один из простых способов, известных женщинам, повитухам и докторам с тех пор, как Адам впервые подмигнул Еве.
Я провела месяцы в библиотеке Бру зачтением книг и убедилась в полной абсурдности его намерений. Однако алхимик, отдавший всю жизнь страстному служению науке, считал свои планы вполне разумными. Безумие? Возможно. Скорей всего, рассудок Бру действительно помрачился от безмерного усердия в занятиях, а одиночество, на которое он себя обрек, способно сделать безумцем даже мудреца. Но каковы бы ни были причины, они привели к нижеследующему.
Бру, этот маньяк от алхимии, не сумел отличить одно от другого: герметический символ — от меня истинной, то есть меланхолической ведьмы, томимой любовными страстями и желающей, пылко жаждущей одного: чтобы шесть месяцев пролетели быстро, как летний дождь. И я почему-то поверила, будто Квевердо Бру действительно поможет мне, если я смогу зачать или породить тот самый, истинный, давно разыскиваемый всеми философский камень и даровать алхимику совершенство. Я была не просто его спасительницей — я была его единственной надеждой.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
И так, пусть слышащий мои слова задумается над ними, ибо сказаны они не для того, чтобы оправдать делающего зло, но дабы помочь творящим добро; ибо ныне я открыл то, что было тайным и скрывало знание, и разоблачил величайшую из всех тайн.
Гермес Трисмегист.
Septum tractatusseu capitula Trismegisti aurei
Однако все сказанное вовсе не означает, будто философский камень есть не более чем символ, аллегория либо некое отвлеченное понятие. Ведь Бру уже получил меньшие, но равные ему по качеству камни в немалых количествах. Например, тот самый lapis ex coelis, о котором говорилось выше. Его мне и предстояло обрести, к моему величайшему ужасу, в день, когда начался мой путь к смерти.
Я уже прожила в Гаване месяцев пять или больше. Себастьяна так и не написала — ни на адрес Бру, ни на Калье-Лампарилья, как я предложила ей в письме. Бру вел себя совсем странно и подозрительно, хотя о его планах мне по-прежнему ничего не было известно. Создавалось впечатление, что он не отдаст мне никаких писем, если они придут на мое имя. В конторе «Бернхем и K°» не получали известий о плавании «Алкиона», и до его возвращения оставался еще целый месяц. Я договорилась с одним из служащих (тем самым черноволосым секретарем по имени Маноло), что он передаст Каликсто записку, как только юноша вернется в Гавану. Итак, моя жизнь замерла. Делать было нечего, только читать, бесцельно бродить по городу и дожидаться ветра, который погонит «Алкион» к берегам Кубы — быстро или медленно, на то воля бога ветров Эола.
Однажды, вдоволь начитавшись книг в библиотеке, я вышла, чтобы размять затекшие ноги. Машинально приблизилась к одной из дверей, в которую прежде никогда не входила. Дверь находилась позади библиотеки, прикрытая шпалерой лоз, из-за чего на антресолях царили вечные сумерки. Что мешало мне обследовать каждую комнату в обиталище Бру? Не знаю. Там, где я уже побывала, не обнаружилось ничего важного или интересного. Я открывала двери комнат не как Пандора, а как… В общем, я была сильно разочарована, не найдя в доме ничего любопытного. Исследовать его было занятием скучным. Однако та же скука привела меня к еще одной неизученной двери. И вот что за ней оказалось.
Я пробиралась под лозами, пригнувшись. С правой стороны от меня они почти касались стены, а слева их стебли поднимались, подобные вывешенной на просушку простыне, под косым углом вверх, от перил террасы к балкону над моей головой. Я ступала быстро, но осторожно, чтобы не вспугнуть птиц и не принять на себя дождь из испражнений. Даже золотые, подвергшиеся алхимическим превращениям во внутренностях светящихся воронов и дроздов, они все равно представляли собой птичье гуано.
Комнаты — я употребляю множественное число, ибо предо мной открылась целая анфилада наистраннейших комнат — располагались над теми не то складами, не то конюшнями, двери которых выходили во двор, то есть рядом с библиотекой и практически под той комнатой, где я поселилась. Это были настоящие каморки, маленькие, с низкими потолками, душные и жаркие. Когда-то там помещались слуги — в прежние дни, когда в доме жили живые. В тот день я обнаружила, что Бру с ними сделал.
День близился к вечеру. Я хорошо знала эту часть суток, ибо мои занятия в библиотеке длились до того момента, когда следовало зажигать лампу, чей свет сопровождал меня в сумерках и в течение всей ночи. Пришла пора положить в полотняный мешок пару книг (я изучала кое-какое не имеющее названия зелье, автором которого являлся некий Базиль Валентин [125]) и направиться в «Ла Фелисидад». А через несколько часов я поспешила бы домой, сопровождаемая парящей над головой светоносной стражей, или осталась бы в ресторане до рассвета, или укрылась бы в своей студии. В последнее время я все чаще ночевала в комнатке на Калье-Лампарилья. Там, в каморке на третьем этаже дома, первый этаж которого занимала сапожная мастерская, я оставалась наедине с самой собой. По правде сказать, в Гаване я почти всегда была одна, но лишь в этой комнате могла почувствовать некую приватность и отдохнуть душою. Ради этого приходилось незаметно проскальзывать во двор, а оттуда на лестницу, предварительно убедившись, что за мной не следует ни одна из светящихся тварей. Только тогда я поднималась к себе. Комнату приходилось держать наглухо закрытой, и я изнемогала от жары. Тем не менее я была там одна, то есть наедине с самой собой и в относительном покое.
Меня не удивляло то, что Бру не обращает внимания на эту мою склонность к уединению. Он вообще мало со мной говорил. Но однажды, возвратившись на рассвете в его дом, я перешагнула порог своей комнаты и увидела на кровати записку. Она была написана угольком на куске пергамента, сложенном вдвое и поставленном на подушке стоймя. «Спи здесь». И ничего больше. Почерк — корявый, убористый, с угловатыми буквами, то есть совсем не похожий на почерк ученого человека, да еще такого самоуверенного, как Бру. Это усилило мои недобрые предчувствия, и я задала себе вопрос: сколько же лет этому Квевердо? Рука, писавшая записку, явно тряслась. На следующую ночь я позволила себе пренебречь хозяйским указанием, чтобы доказать свое право выбора, но затем сдалась — это показалось мне более разумным. Я снова начала возвращаться в дом Бру после ночи в «Лa Фелисидад». Птицы сияли надо мной, а коты и крысы поблескивали в сточных канавах, невидимые никому, кроме меня.