А посчастливилось мне нести портфель обожаемой Шарлотты только потому, что ей вдруг стало плохо. Она была беременна, хотя ей исполнилось всего-навсего четырнадцать лет. Поговаривали, что отцом ребенка был не кто иной, как ее отчим. Узнав об этом, я почувствовал себя глубоко несчастным и горько заплакал, ненавидя весь мир.
«Вилли, — сказал мне доктор Грюнвальд, — я слышал, что ты плакал. Хорошо, что все так случилось. Иногда я и сам плачу, не часто, правда, но бывает».
Я смотрю на доктора Грюнвальда, это уже пожилой человек, волосы у него совсем седые, они разделяют его лицо на две части, словно плуг пашню, но глаза у него совсем молодые. Неужели он тоже иногда плачет?
«Радуйся, что ты можешь плакать, — говорит он мне. — Глубокие, настоящие чувства делают жизнь прекрасной, углубляют и расширяют ее. Только тот способен чувствовать радость, кто познал и мучения».
«Вы для меня как отец родной», — сказал я ему.
«А я не представляю себе лучшего сына», — откровенно признался доктор.
Толстый Филипп Венглер был моим первым другом, которого я потерял. Гостиницу с рестораном, которую держал его отец, разгромили, а остатки подожгли, и она сгорела дотла. Отец Венглера слег в больницу, так как ему перебили позвоночник.
Однажды, когда я вместе с Филиппом пришел его навестить, Венглер сказал нам:
«Юноши, никогда не имейте собственного мнения, иначе вас забьют до того, что вы станете калеками, так как есть на земле люди, которые не терпят, чтобы у кого-то было собственное мнение. Если же с вами когда-нибудь все же произойдет несчастье и у вас появится собственное мнение, то держите его, ради бога, в тайне для самого себя, а не то вас изобьют до смерти».
Через два дня отец Филиппа скончался. Мать же его неожиданно исчезла неизвестно куда, и толстого Филиппа забрала к себе тетка, которая жила очень далеко, где-то в Восточной Пруссии. С тех пор я больше никогда не видел своего друга.
Господин Беньямин надел себе на голову шапочку. На столе, вокруг которого мы сидели, стоял большой серебряный подсвечник. За столом расположились фрау Беньямин, Хильда и Зигфрид. Свечи горели как-то по-праздничному, и господин Беньямин пел что-то очень печальное.
«Вилли, ты всегда был хорошим другом наших детей, — говорит мне Беньямин, — и тебя все очень любят. Но завтра мы уезжаем в другую страну, и, быть может, сегодня мы встречаемся в последний раз в жизни. Мы благодарим тебя. И просим: забудь все».
Об этом я рассказал доктору Грюнвальду, а затем спросил его:
«Почему он так сказал?»
Доктор Грюнвальд отвернулся от меня и заплакал.
А потом настал день, когда куда-то исчез и доктор Грюнвальд. Его практикой занялся другой доктор. С того дня мама почти никогда не улыбалась, когда поблизости оказывался какой-нибудь чужой человек. Правда, мне она еще улыбалась. А однажды сказала:
«Постарайся быть жизнерадостным, а то ты можешь задохнуться в бедности и печали, которые нас окружают».
«Когда началась война, я попал на фронт. Сначала нас послали в Польшу, затем — во Францию, позже — в Россию. Служил я почти все время в одной и той же части. В 1941 году меня произвели в унтер-офицеры, в 1943 году — в фельдфебели и почти одновременно с этим зачислили кандидатом в офицеры».
Польша. В небольшом лесочке под Млавой я видел исковерканное тело немецкого летчика. В Млаве я видел одну польскую семью: мужа с раскроенным черепом, женщину с расплющенной нижней частью туловища, а между трупами родителей — ребенка, который с выражением ужаса в глазах еще шевелился. Перед Прагой (в Варшаве) во дворце президента польских железных дорог я наблюдал, как немецкий офицер вырезал из рам картины, а унтер-офицер расстреливал из пистолета античный мраморный ковш. Позднее там же я увидел трупы немецких солдат, на которых неожиданно, когда солдаты спали, напали патриоты. А в центре Варшавы я однажды заметил мужчину, который был очень похож на доктора Грюнвальда. Он висел на оконной раме.
Франция. Два человека вцепились друг в друга, лежа в луже из крови и вина, судорожно сжимая один другому глотки… Затем бункер под Верденом, заваленный трупами, настоящая каша из человеческих тел, и среди них кости тех, кто погиб еще в первую мировую войну… Кровать, на которой лежит француженка, сверху, на ней, немецкий солдат, а под кроватью муж этой женщины — все трое мертвы, а вокруг — обломки мебели от разорвавшейся связки ручных гранат.
Кладбище во Франции: склеп одного из французских королей, а между гробницами неподвижно лежит любовная пара; из комнаты, расположенной в башне замка, доносятся музыка и грубые голоса пьяных немецких солдат, собравшихся повеселиться. Старый француз стоит там же, почти ничего не соображая. Офицер сидит в комнате и читает Вольтера. Вдруг раздается дикий, нечеловеческий вопль, который перелетает через крышу собора. От этого крика в жилах стынет кровь, однако его никто не слышит, кроме меня, — еще кто-то сошел с ума.
И снова родной дом в Дортмунде. А родной ли он? Мама улыбается мне, и я забываю все на свете. Доктор, который занимается теперь врачебной практикой на месте доктора Грюнвальда, не смеет открыто смотреть нам с мамой в глаза. Однако Эрна в приемные часы пялит на меня глаза, которые многое видят и многое видели. Во вторую ночь она приходит в мою комнату и ложится ко мне в постель.
«А что поделаешь: война есть война», — говорит она.
«Ну ладно, — соглашаюсь я, — война — это война».
В этот момент она похожа на Шарлотту.
Потом русский поход: горы трупов, польские евреи — дело рук немецких солдат. Люди, висящие на деревьях, как какие-то редкие фрукты, — это партизаны и комиссары. Трупы, используемые как бруствер для защиты от огня противника. Трупы, сжигаемые в печах и в штабелях. Огонь до самого горизонта, отчего кажется, что горит все на свете.
Помню один случай под Харьковом, где судьба свела меня с девушкой по имени Наталья. Ее хотели изнасиловать трое пьяных немецких солдат из хозяйственного подразделения, которые бродили по домам в поисках водки. Двоих из них впору забирать в госпиталь, так я их треснул прикладом карабина. Наталья плачет. Я пытаюсь ее успокоить. В ее темных глазах, которые смотрят на меня с благодарностью, я читаю доверие и надежду. Я делюсь с девушкой своим пайком. Она поправляет на себе платьице. Я пью водку, которую достали солдаты, кладу свою руку на руку девушки и чувствую, что она вся дрожит. Я стаскиваю с нее платье и делаю с ней то, что не удалось сделать моим предшественникам, после чего я как бы проваливаюсь в ночь, терзаемый стыдом.
На следующее утро я возвращаюсь в дом, где живет Наталья. У меня такое чувство, что я полюбил ее, как можно любить свою тяжелую и в то же время сладкую и неизбежную судьбу. Никогда раньше у меня не было такого чувства, да я и не поверил бы, что такое возможно. Мне хочется прокричать об этом, чтобы меня услышали на всех фронтах.
Но как только я открываю дверь дома, в котором живет Наталья, я вижу ее распростертой посреди комнаты. Она лежит на спине, платье разорвано. Вокруг нее — кровь. Она мертва.
Не могу сообщить ничего особенного о том, что официально называют военной карьерой. Я делал то, к чему меня обязывали и что в обиходе называется долгом. Меня регулярно повышали в чинах, и я стал кандидатом в офицеры. Для чего? Я и сам не знал. Единственное, что я знаю, это следующее: я бедный человек. А раз я это знаю, я улыбаюсь.
31. Прощание без раскаяния
Следующий день протек, как песок в сосуд: часы мчались с монотонной размеренностью. День, казалось, был самый обыкновенный, как и многие другие до него: занятия, перерывы, принятие пищи — все это с соответствующей цепью мыслей, сопровождавших то или иное мероприятие. Фабрика офицеров работала на полном ходу: каждый из хорошо отлаженных механизмов действовал безукоризненно.