Ты не отдирался. И все тянул пилу иа себя, повторяя сквозь уже подступающие слезы:
— А ты что за барин? Каждый день все ты да ты! Пусти! Я тоже буду.
— Кто позволил?..
— Пусти!..
Я вышел в самую пору: уже всерьез пахло дракой, за которую, если б и состоялась, вряд ли стоило бы наказывать — повод уж больно благородный. Просто я попытался вам втолковать, что работа — святое дело, что надо все сообща и в согласии, и тут же предложил разделение труда.
С того дня вы оба ходили перепачканные смолой, потные, пыльные и счастливые.
Кажется, именно с того дня между вами и установились те благотворные отношения, в которых, кроме кровного родства братьев, очень скоро пробились начала будущей — мужской — дружбы. Впрочем, зарождалась она еще раньше — в игре.
Егор обожал автомобили. Из игрушек признавал одно — автомобиль. Из книжек — только про автомобили. В четыре года уже просто не существовало неизвестных ему автомобильных марок — мне и половину не запомнить. Как-то, не дозвавшись его к обеду, мы ушли на розыски и набрели на нашего «автомобилиста» в соседнем квартале. На взгорке стоял военный студебеккер. Под ним лежал на спине шофер — разбирал задний мост. А рядом, на боку, подперевшись локтем, расположился на травке Егор. Весь в солидоле, он принимал от шофера болты и гайки. И сиял от счастья и гордости. Потому что не представлял блаженства выше, чем — любой грязноты! — возня с машинами. Ими он грезил. Вдруг пустая тарелка за обедом превращалась в баранку. А то носился по улице, крутя перед собой поржавелую крышку от старой кастрюли: урчит, фыркает, бибикает. Передалось и тебе…
Я соорудил вам из фанеры большую кабину — пусть поменьше, чем у грузовика-трехтонки, но в ней вы свободно помещались вдвоем. С дверцами, с ветровым стеклом, точнее, с местом для стекла, с капотом, с баранкой. Да еще с мягким сиденьем внутри, которое можно вынимать, если случится залезать под машину при всяких там дорожных ремонтах. Правда, не было у вашего грузовика ни колес, ни кузова, но то уже сущие пустяки — было б воображение.
Комната — это тракт. Посредине кабина. Егор садится за руль, хлопает дверцей, говорит строго:
— Поторопись, а то уеду. Ты послушно торопишься, хотя твердо знаешь: никуда он без тебя не уедет — во-первых, будет отчаянный рев, во-вторых, шоферу без грузчика не житье, а сущая мука. Ты забираешься на сиденье рядышком. Рукавом протираешь воображаемое стекло (кто, кроме тебя, позаботится о шофере!). Шофер Егор дает газ, урчит что есть мочи. И вы мчитесь по тракту. На подъемах, когда мотору особенно тяжело, урчать разрешается и грузчику. Но бибикать может только шофер.
Потом вдруг у вас что-то ломается: лопается шина, летит задний мост или кончается бензин. Тогда и начинается самая что ни на есть романтика — утомительный ремонт «среди дороги и ночи». Вы накачиваете колесо, возрастающая упругость которого проверяется ударом Егоровой пятки в крашеный пол. Или разбираете и чините тяжелый и грязный задний мост. Или меняете рессору. Потом Егор копается в моторе, а ты из кабины должен подсасывать бензин…
Все всерьез.
— Гоша, ты можешь остановить ненадолго автомобиль? — спрашивает из кухни мама. — Если можешь, останови и поди сюда на минутку.
Крикнув: «Погоди, только вот откачу к кювету!» — Гоша останавливает свой грузовик, но мотор не выключает. Пересаживает тебя за баранку и говорит:
— Держи вот так. Не спускай с тормозов. Сумеешь?
— Сумелю, — покорно отвечаешь ты. И сидишь за баранкой. Нажимаешь на тормоз, как велено. И неистово урчишь, изображая нетерпение мотора.
Иногда на помощь прихожу я — если взаправду заело педаль, свернулась баранка или еще там что. Я уже, так сказать, ремонтная база. И главное — даже на секунду не утратить иллюзию взаправдашнего дела.
— Смотри там, — говорю Егору, — не включи мотор, не то руку мне придавишь.
— Не бойся, не маленький, — степенно отвечает он.
Или тебе говорю:
— Перекрой краник, а то бензин капает.
И ты, с серьезным лицом и даже лоб наморщив (туговато крутится этот самый краник!), поворачиваешь воображаемую ручку и спрашиваешь:
— Ну как, теперь не капалет?
Это не игра, это работа. И это великое счастье, потому что работа становится неотступным делом самого детства.
Потом она обернется для Егора призванием.
И не из нее ли (кто знает!) сложится позже главное убеждение твоей жизни, что человек должен уметь все?
Твоя первая школьная зима. Путь до школы не близок — в центр поселка. Мы боимся, что ты, от рождения склонный к болезням, остудишься на льдистом ветру — помнишь, какие там ветры бывали? А еще боимся, что заманит поселковый пруд — побежишь по льду да провалишься. И наказываем настрого: сразу из школы — домой, и на пруд ни шагу.
Но вот тебя почему-то долго нет с уроков. Ждем час, ждем полтора… Находим, конечно, на пруду. Видим издали: поднимаешься по береговому склону, в охапке огромный кусище льда. Раскраснелся. Отдуваешься. И шагаешь, шагаешь в кручу. Дотащился до кромки спуска, лихо оседлал льдину и — вниз, только звон пошел.
Ты не знал, что мы уже на берегу. Выглядишь виноватым, но в глазах, в улыбке — гордость: доказал мальчишкам, что можешь, как они.
…Закрою глаза и, как сейчас, вижу: из алой мглы мне навстречу взбирается по береговому склону счастливый от усталости мальчонка с большущей краюхой льда в охапке. В ту первую школьную зиму ты часто болел. Бронхоаденит. Воспаление легких. Потом опять. Потом еще и еще раз… Без конца.
Помню озабоченное лицо врача у твоей кровати. Это Петр Федотыч, врач поселковой больницы и чудеснейший человек. Помню набухшие тревогой ночи, когда ты был положен в больницу, и мама — там, с тобой вместе. Сколько было таких ночей!.. Но не помню страшнее той, дома, когда вдруг начал тебя душить кашель. Помню полные ужаса твои глаза, ручонки, протянутые к маме. Ты обнял ее судорожно, в отчаянном страхе. Обнял и припал к плечу, бессильный, задыхающийся, жаркий, как банная каменка. Так припадают к последней надежде.
Приступ миновал так же внезапно, как и наступил. Ты вздохнул облегченно и закрыл глаза. Все так же обнимая маму за шею, головой на мамином плече.
Все прошло. И теперь я страшные те дни, нескончаемую боль за твою судьбу, за самою жизнь твою вспоминаю, как вспоминают годы большого счастья. Потому что тревоги — это изнанка надежды. Потому что это счастье: обладать правом на тревогу за живых.
Мне кажется, ты уже понимал, как мучаются, как переживают за тебя родные. И потом, как подрастал, все резче и резче, все явственнее обозначалось в тебе вот это: чем тяжелей самому, чем неотвязнее хворь — тем бодрее и веселей старался ты выглядеть. И всегда спешил успокоить маму:
— Ну правда же, мамача, ну верно же, ничего не болит!
Это останется в тебе навсегда — умение прятать боль. И физическую и душевную. «Казаться улыбчивым и простым…»
А сперва-то, сперва-то, едва начал ходить — не парень был, а сущая «сдриколючка». И все требовал внимания к себе. Занята мама — ты идешь в комнату к тете Тате и бабушке Сясе и заводишь:
— Баба, по-хо-дим… Татя, по-хо-дим… Похо-дим… По-хо-ди-и-им…
И так трудолюбиво, так настойчиво окал — «по-хо-о-о-дим!» — что никак нельзя было отказать. Брали за руку, и ты — аж корпус внаклон — мчался, будто заправский скороход, мчался все равно куда, лишь бы двигаться:
— По-хо-дим… по-хо-дим…
Но если уж чего не захочешь, то шабаш. Когда же настаивать пытались на том, что ты решительно отвергал, пронзительно твердил одно:
— Плехо тя-ак! Сябака тя-ак!
«Плехо» и «сябака» выражали вершину упрямства и гнева.
Но то в самые ранние годы. А как начал ходить в школу, появились мягкость и ласка. И особенно — к черному, из мятого плюша мишке. Ты укладывал его рядышком на подушку и, прижавшись щекой к нему, упоенно слушал «на соник» Гайдарову «Военную тайну», которую я читал тебе…
Все это теплая, живая земля твоего детства.
Разноцветные стеклышки в ярко-зеленой траве. Ты насобирал их полную коробку — зеленые, красные, синие. И желтые, через которые даже туча виделась солнцем. И такая разная, такая сама на себя непохожая была, если глядеть через них, земля. Непохожее небо. Синее. Зеленое. Красное. Удивительный, через мимолетные пустяки раскрывающийся мир. В нем все впервой, все открытие.