10 сентября.
Вчера поставили только три колодца. Сегодня остались два наверху и два внизу. Сашке предстоит делать подъезд ко второму колодцу. Там страшно вязкая глина, боюсь, сядет автокран… Дольше бы простояло вёдро.
Опять дьявольски хорошее настроение. Все эти личные драмы кажутся мелочами. Еще раз убедился, все можно пережить, все забыть можно, если всем нутром отдаться работе. Работа лечит лучше любого лекарства. Работа и книги!
11 сентября.
Вчера смонтировали три фермы и шесть подкрановых балок. Когда ставили последнюю ферму, строп сорвался, и балка чудом не упала только из-за того, что сорвалась точно над колонной. Попала как раз между болтами — это просто чудо. Виктор говорит, что при ударе весь каркас заходил ходуном. Да, Витька был буквально и в переносном смысле в пяти шагах от беды…
Дожди страшно мешают работе. Иван с десяти часов успел два раза зарыться. Первый раз без бульдозера не обошлось… Иван кричал проезжавшему мимо бульдозеристу и не мог докричаться. Я подошел к Ивану, когда тот уже окончательно сел.
— А ты что бульдозер не просишь?
— А ну его, буду я ему десять раз кланяться! Два раза проезжал мимо, ухом не повел.
Я подбежал к Сашке. Он как раз тащил ферму. Объяснил обстановку. Спорит, упирается. Потом замолк. Я пошел к Ивану. Сашка дотащил ферму до машины. Смотрю, отцепляет ее, разворачивается, подъезжает… Выходит, что я все-таки могу чем-то помочь.
От самого тепляка до отстойника внизу сейчас насыпали шлак — делаем дорогу Ивану. А иначе все встанет…»
Все это я прочитал в длинной узкой тетрадке, наскоро, видать, сшитой из листков бумаги, оказавшихся под рукой.
Но вот другие записи — в большом настольном блокноте. Среди цитат, мыслей — из Канта, Гегеля, Гельвеция, Горького — плоды и собственных раздумий.
Я перечитал все.
«…Истинная доблесть в том, чтобы делать без свидетелей то, что ты делаешь для похвалы людской» (Ларошфуко). «Что всего приятнее? Достигать желаемого» (Фалес). И твоя приписка: «Неправда!» Потом тут же на полях: «А может быть, правда! Только приятен миг. А потом довольство, и скука, и новое желание?»
И — твое, написанное с помарками и правкой, говорящими о поиске слова: «Больше всех достойны уважения умные люди. Большинство великих умов всех времен — атеисты. Их удел после смерти — адские муки. Если бы мне доказали существование ада и рая, я больше стремился бы в ад, чтобы после смерти не оказаться среди глупцов…» Впрочем, возможно, это и не твоя мысль? Но чья тогда? А потом еще: «Можно жить, тратя годы, можно их приобретать».
И Горький. Он возвращает тебя к сути твоего дневника: «…для здорового любовь — как огонь железу, которое хочет быть сталью».
«Меня всегда радовало найденное в книгах подтверждение своих чувств, мыслей, переживаний. Я ликовал: значит, я не олух, значит, и я живу, как люди, значит, люди любят одинаково и в то же время по-своему. Главное, что при этом у них одинаковое состояние души, те же сомнения, догадки, огорчения. Верно: лицо любимого человека долго не можешь запомнить (С. Чекмарев, стр. 173). Все проходят один путь…»
Едва успев прочитать, я тут же отыскал книгу «Из дневников современников». Прочитал: «Глупо и неверно пишут иногда в романах про любовь. «Лицо ее сразу врезалось ему в память». Как раз наоборот. Чем сильнее поражает тебя лицо, чем больше оно затрагивает сердце, тем труднее его запомнить. Вместо лица в памяти остается какой-то неясный образ, какое-то отравляющее мозг впечатление, и только… Сильное впечатление оглушает, парализует мозг, и он отказывается работать как обычно, запечатлеть в памяти лицо».
Ты открыл мне заново эти слова, эту истину, сын. И через них раскрываешься сам, точно это твой собственный образ мысли, твоя привычка пытливо вслушиваться в движения души… И вот уже не отпускает от себя книга, знакомая, но вдруг оказавшаяся как бы вовсе не читанной. Теперь она про что-то очень мое, словно и Сергей Чекмарев (в общем-то мы ровесники) оказался мне… сыном.
И вот его строки, тоже заново — через тебя — открывшиеся мне:
И снова молчанье
Под белою крышей,
Лишь кони проносятся
Ночью безвестной.
И что закричал он —
Никто не услышал,
И где похоронен он —
Неизвестно.
Ведь это же твоя — слышишь? — твоя боль и твоя боязнь: так же, как он, ты боялся прожить жизнь бесцельно и безвестно ее покинуть.
И теперь особым значением наполняется только что прочитанная у тебя строчка прозы, звучащая как стихи: «Все проходят один путь». Не о том ли ты хотел мне сказать на вокзале, когда я неумело и разом обрубил твою мысль? Один путь… Один в том высшем смысле, что перед каждым, рано или поздно, жизнь поставит обязательный вопрос, ответ на который годится лишь в единственном и труднейшем варианте — из множества удобных и соблазнительных. Не знаю почему, но все это — без остатка — вмещается в другую, драгоценную для меня фразу: «А у нас дома воды сколько хочешь».
Я ощущаю ее, как чувствует горло глоток родниковой воды, как пальцы, прижатые к виску, осязают толчки протекающей крови.
«…После еще одной рухнувшей любви я говорю себе: пусть. Так даже лучше. Мое сердце делается сильнее, я многое пойму. Я люблю. И придет время, когда я смогу завоевать чье-то сердце.
Но годы идут, рушатся одна за другой мои привязанности, которые, каждую в отдельности, я называл любовью, а генерального сражения нет. И… чувствую себя беспомощным. Может быть, я очень стесняю себя, всовываю в прокрустово ложе, когда следовало бы быть посмелее? Или мне мешает чрезмерная ревность?
Все-таки я плохо знаю людей, и в частности девчонок. Это оттого, что я в детстве был замкнут в себе, хотя люди и считали меня очень наблюдательным. Да, я наблюдал только за тем, что можно видеть. За тем, что нужно видеть и нужно понимать, я уследить не умел… Замкнутость, обращение в себя».
Вот упомянул ты о замкнутости, и я припомнил, как не раз оборачивалась она для меня тем «замочком с секретцем», проникнуть через который я не всегда умел. Точнее, часто не умел.
Однажды, помню, ты пришел домой и, достав из кармана пачку «Беломора», закурил у меня на глазах, чего пока не бывало. Впервые. И так нервно — до десятка спичек искрошил, покуда зажглось.
— Саша! Ты что? — ошеломленно окликнул я. Ты ответил лишь очередной затяжкой. Тогда я подошел и выхватил у тебя папиросу из губ: — Слабак! — Раздраженно и резко так произнес, хоть догадывался: у тебя какие-то неприятности.
Ты секунду глядел мне в глаза. Отвернулся. И что-то дрогнуло у тебя в лице. Но не ответил ни слова.
А вот сейчас, читая твои дневники и сопоставляя даты, с таким запозданием понимаю, что та моя резкость была как удар ломом по замку, которого не сумели отпереть ключом. А замок и на волос не поддался.
Больно признаться, но и скрыть не могу, что тогда приписывал это желанию твоему показать характер. Только сейчас, над страницей дневника, понял: мне тогда «высоты не хватило» дотянуться до «замочка», не говоря уж о том, что в секрет проникают, лишь разложив по винтикам всю механику… А секретцем-то была буря. Буря, которой я не услышал.
«…Мое чувство к Симе подверглось жесточайшей проверке. Толька показал мне Наташино фото… Смотрел я на него, помню, как дурак, и сказал: «Ничего».
Наташа на фото такая же, какой я видел ее в самые черные свои дни. Взглянул и сразу все вспомнил… Нет, не вспомнил, а пережил все муки тех двух месяцев в один миг. «Если очень полюбишь, случается и плакать», — так сказал Сент-Экзюпери. Я сегодня пережил это. Пришел домой и начал вспоминать. Потом подумал о… Симе как о чем-то далеком и не таком уж, в сущности, любимом. Но сейчас это прошло. Прошло…