Офицеров на улицах столько, что из них можно легко составить дивизию. Сидят в кафе с дамами, многие нетрезвы уже с утра. Глядя на это, вспомнил наших, и сердце кровью обливается. Вообще тревожно. На фронте нет людей, а здесь жизнь бурлит, как будто уже и нет войны. Штабы забиты, месяцами живут в тылу, формируют ячейки старых полков императорской армии. Ну к чему это? Какая уж тут императорская армия? Сегодня довелось и такое услышать: «Ловченье свет, неловченье – тьма». Что же это такое? Каким словом назвать это? Куда же смотрит Главнокомандующий? А Романовский? Похоже, правы те, кто говорит, что Романовский имеет на А.И. дурное влияние. Чувствуешь себя виноватым, как будто мешаешь жить всем этим людям. Да еще неловко от прохожих, к тому же вид у меня не офицера, а какого-то перехожего».
«Черт вас несет на фронт. Не ухлопали, опять хотите?» Все значительно огрубели. В ходу небывалые какие-то словечки: «драпануть», «угробить», «загнуть», «неважнецкий», «хужее», «извиняюсь», «ловчиться», «на полном серьезе». И это еще далеко не все. Так, на выбор».
«Дама-патронесса одного из госпиталей Ростова пригласила к себе на обед. Были военные и штатские. После обеда в гостиной разговорились на разные темы. „Что ни говорите, а никакого права не имеет генерал Деникин проводить мобилизацию“. Давно, казалось бы, нужно забыть о прошлом. Начались дебаты, как будто мы были не в (неразб.), а на собрании Вольно-экономического общества в году эдак восемьсот девяносто девятом. Либеральный общественный деятель все так же держится своего мнения на самодержавный режим и на завоевания революции, а реакционер все так же его обличает. Нет, неправду говорят, что люди меняются. Остаются они теми же, что были раньше. Каждый остается тем, чем был. На ночь пошли в общежитие комендантского управления. После роскошной обстановки обеда – соломенные тюфяки и подушки».
«В Екатеринодаре знакомых нет. Бродил по городу. Все дорого для меня, цены прямо неприступные. Обед из двух блюд – около 15 рублей. Зашел в „Чашку чая“. Там один раненый дроздовец посоветовал столовую на Екатерининском бульваре. Цены, по его словам, для членов Добровольческой армии очень подходящие: обед из трех блюд 2 рубля 50 копеек, кофе 75 копеек, полное блюдечко варенья или повидла – 25 копеек. Устал, сел на лавку передохнуть. Подошли две дамы. Оказалось, мать и дочь. Пригласили к себе. Долго отказывался, потом соблазн иметь человеческое общение и удобства хоть на день взял верх. Их квартира – на Красной, оказалось пианино „Blutner“, точь-в-точь такое, как у нас дома. Вспоминали прошлое, смотрели карточки. Алефтина Вальтеровна извлекла из каких-то неприкосновенных запасов коробку „Месаксуди“, одна из лучших табачных фабрик старой России. Дочь (Елена) играла. Устроили мне такое ложе, что я даже испугался. Совестно снимать сапоги. Черт знает что такое. Починили форму. Такие они несчастные. Невольно приходит на ум, что мать привечает офицеров, чтобы не дать дочери пропасть в девках. И смешно это, и страшно. Ненавижу себя за такие мысли. Вот, думаю, идет война, что завтра будет, никто сказать не может, а думают все о том же: о свадьбах, да о родинах, да о прибытках».
«Мне нравятся только красивые. Стыдно за это. Как это Николай Ростов у Толстого полюбил Марью за глаза – не понимаю. Par solidarite легче самому не жить, чем видеть, как другие мучаются. Да и от смазливых одна беда. Откуда-то знаю: как-то у Софокла, когда ему было 90 лет, спросили, сохранил ли он мужскую силу. Он ответил, что нет и очень этому рад, но был бы рад еще больше, если бы это случилось с ним на семьдесят лет раньше. Молодец, Софокл!»
Галкин прочитал еще, и сомнения нахлынули своим обычным порядком. «Она красивая, этот очевидно, – рассуждал он, – а я? Кто я такой?»
«Алексеев в шутку называет добровольцев „ополчением Прокопия Ляпунова“. Остроумно, но я не согласен. У Прокопия было дворянское ополчение, а у нас всякого звания люди. Сам Алексеев отнюдь не дворянин. Монархистов, конечно, много, но и республиканцев хватает. А Большаков вообще эсер. Я бы сказал, что... Но в том-то и беда, что мы все объединились не „за“, как большевики, а „против“. А „против“ ничего не добьешься. Это не нападение, а защита. Как стратегия – ущербно. Читал, кстати, сегодня на Красной улице беспомощные произведения ОСВАГа в виде афиш. Все это столь же абстрактно, как и оторвано от жизни, от обывателя. А ведь там неглупые сидят люди. Странно все это. Вообще, настроение скверное. Надо быстрей обратно в полк. Дышится там легче...»
Больше читать Галкин не смог, встал с дивана и, заложив руки в карманы, стал мерить шагами комнату. Все смешалось у него в голове, как во время сна. Взгляд его упал на телефонный аппарат и на нем остановился. Это был черный, массивный и тяжелый осколок пятидестых, с отличной мембраной, которая, как батут, как сетка теннисной ракетки, подбрасывала голоса и придавала им упругость мячей. Надо было только поймать минуту, когда можно будет снять трубку, выслушать длинные тягучие гудки и завязать этот узелок такими, в сущности, простыми и обычными словами... «Не сейчас», – подумал Галкин.
апрель 1999
Появление Ирины ударило Илью словно обухом по голове. Все ему казалось забыто, казалось, все отошло в область преданий, но вдруг в корзине оказался этот давно удаленный с рабочего стола файл, живший там своей собственной жизнью.
Сразу же после того вечера им овладела потребность уехать, скрыться, не быть в Москве, пока она там будет. Куда ехать – ему было совершенно все равно. Поездку домой он, как и всегда, рассматривал как самый крайний вариант и старался о ней не думать. Hо пока он размышлял, случай поспешил ему на помощь. Позвонил Тимофей попрощаться. Он уезжал со съемочной группой в Казахстан. Вопрос Ильи не слишком его озадачил. Тимофей смутно понимал, какие были причины для отъезда, и так же смутно ощущал, что ко всему этому он также несколько причастен.
– Я тебя оформлю как фотографа, – сказал он, но тут же перечеркнул сказанное взмахом руки: – Да никак не буду оформлять. Поедем, да и все. Возражать никто не станет.
«Что же такое прошлое?.. – думал он, как-то бессильно, лениво глядя из окна машины, которая везла их в аэропорт, на березовые перелески, затянутые серой дымкой набухающих почек, на недостроенные дачи, на очнувшиеся от зимней спячки поля. Сила власти, которое оно, оказывается, имело на него, его испугала. Мы все уходим, уходим от него, а оно забегает вперед лесом и где-то сидит на замшелом камне у дорожной развилки, сидит, покуривая свою шкиперскую трубочку, и пожидает нас, насвистывая себе под нос Преображенский марш, или считает имена в синодике, а то отрывается, вскидывает глаза, смотрит ими поверх очков и говорит, как горячая пуля: „Дай-ка я тебя полюблю, поцелую“. Сколько же нам таскать этот груз, помыкающий нами? Даже Аля не спасла от него, и он чувствовал, как непрочна, как на самом деле призрачна эта связь. „Как все зыбко“, – думал он, глядя, как обрывки облаков мелькают в иллюминаторе.
* * *
В Алма-Аты прилетели вечером. Повсюду были развешаны портреты бывшего секретаря партии, который теперь считался президентом, и изображения какой-то рок-группы местного значения. Hа окраинах, широких и плоских, они оспаривали друг у друга первенство в количестве, но чем лучше угадывался центр, тем больше становилось первых.
– Hочуем здесь, – удовлетворенно сообщил Тимофей. Стоило ему покинуть Москву, он преображался. Энергия его удваивалась. Илья с ужасом вообразил, как он, Тимофей, будет слоняться по гостинице, терзая каждого встречного-поперечного глупыми расспросами. Hо получилось все наоборот – напился как раз он сам.