Никогда, сколько она себя помнила, не было ей дела до собственных несовершенств. Не то чтобы она по этой причине проявляла больше снисходительности к чужим, но свои ее не беспокоили. Когда же она посмотрела на ту девушку в «Космике», такая проблема начала возникать, а, может быть, возникла сразу, ибо Вероника словно бы посмотрелась в зеркало, явившее ей всю палитру ее недостатков, и хотя они не были лицеприятны, созерцание их доставляло блаженство, потому-то, наверное, так настойчиво она и искала в толпе эту незнакомую девушку и в течение всей ночи так жадно ее разглядывала.
В ней не было ничего особенного, и красивой ее в понятиях Вероники, видимо, было назвать трудно – из тех, что мужчины обычно называют «приятная женщина». Но она уязвила Веронику самим своим видом. Ее хотелось назвать «сударыня», или, может быть, «мэм», а скорее всего, ни то и ни другое, и при этом она оставалась девушкой своего возраста. Первый же взгляд на нее сказал Веронике о ее превосходстве, но в чем было это превосходство, что и как, и почему превосходило в ней Веронику, не поддавалось самым изощренным отмычкам разума, а ведь Вероника была не глупа. Было только понятно, что превосходство это высшего, горнего порядка. Вероника затруднилась бы ответить – хотела бы и она сама быть такой, впрочем, довольно было и того, что с ней хотелось дружить, но нечто в самой разнице между ними делало это невероятным. Разница между ними, как ни покажется это невозможным, была такова, что материальное и нематериальное, органическое и неорганическое, возможно, не так далеко отстояли друг от друга, как отстояли эти два человеческих существа.
Впервые в жизни она была подавлена чужой личностью, причем такой, которая и знать-то не знала о ее существовании. Если это было зеркало – хотелось смотреться в него снова и снова. Если это была зависть – ей хотелось служить. Если это была ненависть, то обидеть ее не было возможности – не поднималась рука. Это было какое-то смиренное до самоуничижения преклонение перед излучаемым ею внутренним здоровьем. Более точно Вероника затруднялась определить свои чувства.
Это не была зависть, и вообще непонятно, что это было, и все же это был грех. Почему – она тоже не знала, но точно понимала, что это чувство было грех.
Особенно сильно это мерзкое чувство глодало ее в объятиях Аганова. Когда она была еще с Тимофеем, оно не донимало ее так настойчиво, как будто у нее в его лице был чрезвычайно верный и надежный союзник. Но сейчас союзник был отправлен, выражаясь по-морскому, в автономное плавание, и она осталась один на один с этим обликом, который оказывал на нее такое необычное воздействие.
Соседство его сделалось невыносимым, то есть вынашивать его в себе доставляло физические мучения. Ее облик она носила в себе, он стоял у нее в глазах, этот очерк каштановых волос и, как укор себе, ясный взгляд небольших карих глаз. И удивительно для самой Вероники было то, что она принимала эту укоризну как должное, без всякого внутреннего протеста, каким-то внутренним своим судом признавая за ней это право неосознанно укорять. Ничто в ней против этого не протестовало, и она как бы ее глазами узревала свое место в мире возможностей и желаний.
* * *
Как-то утром она шла на работу; она думала, как она сейчас придет на работу, как сладенько с ней поздоровается администраторша за конторкой – как пить дать уже все знает, разок увидит Аганова в конце коридора, где-нибудь в обед встретится с ним в кухне, куда он придет за кофе, сделает вид, что. И она сделает, хотя чувствует, знает: жизнь ее идет не туда, в никуда. Секретарши эти... Уже небось все знают. Как же они узнают-то, сны, что ли, видят какие?
В маленькой беленькой церкви Вознесения, мимо которой пролегал ее путь, шла служба, в окнах, полных голубых отражений, мелькнули трепещущие миндалинки свечей...
Она прошла в ограду, перекрестилась и повлекла на себя тряскую и грохочущую створку церковной двери.
Еще отходила утреня, а уже в обоих приделах поставили налои. Прихожан было не много, и ее очередь к исповеди подошла быстро. Она стала справа к алтарю к дородному молодому батюшке с румяным лицом, густо заросшим рыжими волосами.
И пока стояла за исповедью, вспоминала ту женщину, которая шла в церковь и сломала ногу. Когда это было? До Нового года или после? Уже забыла.
«Что же я скажу?» – подумала она вдруг, и ей стало ясно, что то простое и почти понятное, что она принесла сюда, чтобы высказать, сейчас не облекается ни в какие слова. Она не сомневалась в способности священника понять ее, она сомневалась в своей способности внятно высказать это. И чтобы это стало действительно понятно, ей надо было рассказать ему гораздо больше, чем позволяло здесь ограниченное время: и кто такая та девушка, и что беспокоит ее в отношении нее, и как это называется и в чем здесь грех, и кто такая она сама, Вероника, – да и вообще рассказать все, из чего до этой минуты слагалась ее жизнь.
В нерешительности она перестала думать, и ей стал слышен грех перед ней стоявшей женщины...
Когда настал ее черед ступить на солею, она еще была исполнена решимости, но уже чувствовала в себе совершенную растерянность. Она приблизилась, склонила голову. Священник прикрыл ее зеленой епитрахилью. Она смотрела не прямо себе под ноги, а вперед и наискось, и ей была видна красная дорожка, застилавшая пол, и на ней застывшая и посеревшая капля упавшего со свечи воска.
«Как же я скажу? Что же я скажу?» – мучительно, почти панически пыталась сообразить она.
И почувствовала, как над ее головой пошевелилась в нетерпении рука с епитрахилью.
– Я нищим не подаю, – сказала она. – Мне кажется, они все обманщики.
Он отпустил ее быстро, она даже не запомнила, что он ответил ей.
Улицу заливало солнце. Черные галки стаями возились на зеленой университетской крыше, склепанной из широких полос жести. По мостовой под серыми камнями бордюра неслись сплетенные в косички струи талой воды.
Вероника, ловко огибая прохожих, быстро шла вниз по Никитской по направлению к кремлевской стене. «Прости, Господи! Не сейчас, – лихорадочно повторяла она. – Не сейчас, Господи! Не сейчас».
* * *
Галкин лежал на диване, читал дневник, оставленный ему Тимофеем, и вспоминал, когда и сколько раз видел он Машу... То немногое, что он знал о ней, с помощью запятых сводилось всего к одному предложению: она двоюродная сестра Николая, она биохимик, она четыре года работала в Сан-Себастьяне в каком-то институте, и вот теперь контракт закончился и она не стала его продлять. «Сан-Себастьян, – повторял он, – Сан-Себастьян», – и прислушиваясь к этим звукам, произнося их должным образом, он как будто поворачивал в замке ключ, и ключ этот двумя звонкими поворотами открывал волшебную шкатулку, полную чудес. Баскаки, Баски, Баскунчак. Мужчины носят береты и любят хоровое пение. Женщины любят и водят хороводы на горных полянах. Где находится Сан-Себастьян? Что это вообще такое? Он спрашивал это у всех – ни с того ни с сего. Наверное, чтобы по примеру первобытных народов обмануть духов и лишний раз не произносить имя возлюбленной. Как-то придя на работу, он встретил редакционного водителя, с которым приятельствовал. «Что-то очень хорошее происходит в твоей жизни», – заметил этот человек, внимательно посмотрев на Галкина. Галкин отшутился, но душа его распустилась от удовольствия. «Значит, это правда», – думал он день напролет и искренне дивился своим обычным сомнениям.
Но после того как один его приятель ответил ему, удивленно подняв брови: «Сан-Себастьян? Там много диких обезъян», – он спрашивать перестал. Он подумал немного еще и перевел глаза на страницу.
февраль 1919
«Привезли сегодня Булаткина. Не хотели давать паровоз. Слышал, как кто-то сказал за моей спиной: „Эти „цветные“ хуже большевиков“. Ну с таким подходом мы далеко не уедем. Обратил внимание на лица собравшихся. На лицах не сострадание, а простое любопытство. Просто проходили мимо и остановились посмотреть, как хоронят офицера.