После обычных приветствий они сидели друг против друга. Оба были бледны; они смотрели друг на друга и не находили слов.
— Вы были вчера, сударь, у госпожи д'Окенкур?
— Нет, сударыня, — ответил Люсьен, стыдясь своего замешательства и придя к героической мысли раз навсегда покончить с этим и добиться решения своей судьбы. — Я ехал верхом по дороге к Дарне, когда пробил час, в который я мог бы иметь честь явиться к вам. Вместо того чтобы вернуться, я, как безумный, погнал коня в другую сторону, чтобы свидание с вами стало невозможным. У меня не хватало мужества; испытать на себе вашу обычную суровость было выше моих сил. Мне казалось, я слышал мой приговор из ваших уст.
Он замолчал, потом прибавил еле внятно, голосом, выдававшим его крайнюю робость:
— Последний раз, когда я видел вас около зеленого столика, сознаюсь… я посмел, говоря с вами, вымолвить одно слово, которое потом причинило мне много страданий. Я боюсь, что вы сурово накажете меня, так как у вас нет снисходительности ко мне.
— О сударь, раз вы раскаялись, я прощаю вам это: слово, — ответила г-жа де Шастеле, стараясь казаться веселой и беззаботной. — Но я хочу поговорить с вами, сударь, о том, что для меня несравненно более важно. — И ее глаза, которые не в силах были притворяться веселыми, приняли глубоко серьезное выражение.
Люсьен задрожал; он был не настолько тщеславен, чтобы досада, которую у него вызвал страх, дала ему мужество жить в разлуке с г-жой де Шастеле. Что станет он делать в те дни, когда ему нельзя будет видеть ее?
— Сударь, — с особой значительностью продолжала г-жа де Шастеле, — у меня нет матери, которая дала бы мне мудрый совет. Женщина, которая живет одна или почти одна в провинциальном городе, должна до мелочей считаться с внешними приличиями. Вы часто бываете у меня…
— Ну и что же? — спросил Люсьен, едва дыша.
До сих пор тон г-жи де Шастеле был вполне надлежащий, благоразумный, холодный, по крайней мере в глазах Люсьена. Выражение, с каким Люсьен произнес это «ну и что же», быть может, не удалось бы и самому опытному донжуану, но у Люсьена это получилось весьма естественно. Этот возглас изменил все. В нем было столько горечи, столько беспрекословной покорности, что г-жа де Шастеле оказалась обезоруженной. Она собрала все свое мужество, чтобы бороться с человеком сильным, а встретила чрезмерную слабость.
В одну минуту все переменилось: ей нечего уже было бояться, что у нее не хватит решимости, скорее она боялась принять слишком резкий тон, злоупотребить своей победой. Она жалела Люсьена, которому причиняла столько горя; однако надо было продолжать.
Угасшим голосом, с усилием сжимая побледневшие губы и стараясь сохранять стойкий вид, она объяснила нашему герою причины, по которым она желает, чтобы встречи их были не так часты, примерно через день, и менее продолжительны. Надо было помешать зародиться некоторым, конечно, необоснованным, догадкам у публики, начинавшей интересоваться этими визитами, в особенности у мадмуазель Берар, которая была очень опасным свидетелем.
У г-жи де Шастеле с трудом хватило сил выговорить эти две-три фразы. Малейшее замечание, малейшее слово Люсьена опрокинуло бы весь ее план. Она испытывала глубокое сострадание к его несчастью, она чувствовала, что у нее никогда не хватит мужества настаивать. Во всей вселенной она видела только его одного.
Если бы Люсьен любил меньше или был умнее, он действовал бы совсем иначе, — в наше время трудно простить двадцатитрехлетнему корнету, что он не сумел возразить ни слова против этого убийственного для него решения. Представьте себе труса, выслушивающего свой смертный приговор и цепляющегося за жизнь.
Госпожа де Шастеле ясно видела его душевное состояние, она сама чуть не плакала, она чувствовала себя охваченной жалостью к Люсьену, которому причиняла такое глубокое горе. «Но, — вдруг подумала она, — если он увидит хоть одну слезу, я свяжу себя больше, чем когда-либо. Надо любой ценой положить конец этому опасному визиту».
— В связи с желанием, которое я вам высказала… сударь… я предполагаю, что мадмуазель Берар уже давно считает минуты, которые я провожу с вами… Было бы благоразумнее сократить…
Люсьен поднялся, но не мог говорить; с трудом оказался он способен произнести начало фразы:
— Я был бы в отчаянии, сударыня…
Он отворил дверь библиотеки, выходившую на маленькую внутреннюю лестницу, по которой он часто спускался, чтобы не идти через гостиную и избегнуть ужасного взора мадмуазель Берар.
Госпожа де Шастеле проводила его, как будто желая учтивостью смягчить обиду, которая могла заключаться в ее просьбе. На площадке лестницы г-жа де Шастеле сказала Люсьену:
— До свидания, сударь, до послезавтра…
Люсьен обернулся к г-же де Шастеле и оперся правой рукой о перила красного дерева; он явно еле держался на ногах. Госпожа де Шастеле сжалилась над ним, ей захотелось по-английски пожать ему руку в знак доброй дружбы.
Люсьен, видя, что рука г-жи де Шастеле приблизилась к его руке, взял ее и медленно поднес к губам. При этом движении его лицо оказалось совсем близко от лица г-жи де Шастеле; он оставил руку и сжал г-жу де Шастеле в своих объятиях, прильнув губами к ее щеке. У нее не было сил уйти, она замерла в этом положении, почти утратив всякую волю. Он с восторгом сжимал ее в своих объятиях и осыпал поцелуями. Наконец г-жа де Шастеле медленно удалилась, но глаза ее, полные слез, выражали самую глубокую нежность. Однако ей удалось проговорить:
— Прощайте, сударь.
И, так как он растерянно смотрел на нее, она добавила:
— Прощайте, мой друг, до завтра… но оставьте меня.
Он повиновался и спустился по лестнице, правда, оглядываясь, чтобы видеть ее.
Люсьен спускался вниз в невыразимом волнении; вскоре он совершенно опьянел от счастья и потому не понимал, как он еще молод и глуп.
Прошло две-три недели; это было, быть может, самое лучшее время в жизни Люсьена, но никогда не был он так беспомощен и слаб. Он ежедневно виделся с г-жой де Шастеле; визиты его продолжались иногда два-три часа, к великому возмущению мадмуазель Берар. Когда г-жа де Шастеле чувствовала себя не в состоянии вести с ним более ими менее подходящий разговор, она предлагала сыграть в шахматы.
Иногда он робко брал ее за руку, однажды он даже попытался обнять ее, она расплакалась, однако не отстранила его; она попросила у него пощады и поручила себя его чести. Так как просьба эта была искренна, она столь же искренне была исполнена. Госпожа де Шастеле даже настаивала на том, чтобы он не говорил ей открыто о своей любви, но, желая вознаградить его, она часто клала свою руку на его эполет и играла серебряной бахромой. Когда она была уверена, что он не станет делать никаких попыток, она была с ним весела, нежна и задушевна, и для бедной женщины это было совершенным счастьем.
Они говорили друг с другом с полной искренностью, которая человеку постороннему могла бы показаться иногда довольно невежливой и всегда слишком наивной. Эта безграничная откровенность нужна была для того, чтобы заставить их хоть немного забыть о жертве, которую они приносили, не говоря о любви. Случайно какой-нибудь косвенный намек, проскользнувший в разговоре, заставлял их краснеть, и тогда между ними воцарялось короткое молчание. Когда оно слишком затягивалось, г-жа Шастеле прибегала к шахматам.
В особенности г-жа де Шастеле любила, чтобы Люсьен говорил ей о том, что он думал о ней в разное время: в первые месяцы их знакомства, теперь… Признания эти вели к тому, что ослабляли влияние злого недруга нашего счастья, который зовется осторожностью. Осторожность твердила: «Этот молодой человек весьма умен и очень ловок, он играет с вами комедию».
Люсьен так и не осмелился передать ей слова Бутара о гусарском подполковнике, и отсутствие всякого притворства между ними было настолько полным, что два раза, когда они случайно были близки к этому разговору, они чуть не поссорились. Госпожа де Шастеле увидела, что он что-то скрывает от нее.