Вот и говори после этого, что трифоновская тайнопись всем понятна и универсально доходчива, что он сделал общезначимое художественное открытие. Все это в высшей степени спорно.
Но вывод можно и другой сделать – повернуть тему все-таки в сторону Трифонова, к вящему его прославлению. На фоне настоящей темы Трифонова его корректный интеллигентский антисоветизм – мелочь, едва ли заслуживающая упоминания. Подлинный Трифонов – мистик, его настоящая тема – смерть. Об этом написана не только «Другая жизнь», прямо вводящая как эту тему, так и другую, сильнейшую – посмертного существования, но по существу все вещи Трифонова. Можно даже сказать, что все персонажи всех его книг ведут как бы загробное существование. Это ходячие мертвецы. Советская жизнь приобретает все черты погребения заживо.
В этом сильнейший эффект Трифонова. Если у него и есть антисоветчина, то только на этом, предельном, метафизическом уже уровне.
Возьмем известнейшую его вещь – «Дом на набережной». Принято думать, что это изображение времен культа личности – как довоенных, так и послевоенных, с элементами пресловутой кампании борьбы известно с чем.
Но приглядимся, как появляется в книге один из его антигероев – сын и пасынок бывших гебистов Левка Шулепников – фигура вроде бы реалистическая:
Работяга поднял мутный взгляд, посмотрел сурово и чуть выдавил презрительную ямку на подбородке, что должно было означать: нет. По этой выдавленной ямке и по чему-то еще, неуловимому Глебов вдруг догадался, что этот помертвелый от жары и жажды похмелиться, несчастный мебельный «подносила» – дружок давних лет. Понял не глазами, а чем-то другим, каким-то стуком внутри. Но ужасно было вот что: хорошо зная, кто это, начисто забыл имя! Поэтому стоял молча, покачиваясь в своих скрипучих сандалетах, и смотрел на работягу, вспоминая изо всех сил. Целая жизнь налетела внезапно. Но имя? Такое хитроватое, забавное. И в то же время детское. Единственное в своем роде. Безымянный друг опять налаживался дремать: кепочку натянул на нос, голову закинул и рот отвалил.
Этот безымянный друг – смерть. И недаром тот же персонаж в конце повести появляется прямо уже в роли кладбищенского сторожа: Харон по-советски.
А вот Шулепников, не пожелавший признать Глебова днем, звонит ему среди ночи:
– Здравствуй, Дуня, новый год… Не узнаешь? То узнает, то не узнает. Вот задница. А который час-то? Ну, второй, подумаешь, детские времена. Интеллигенция об эту пору еще не ложится… Решает вопросы… Мы тут с одним мужиком сидим… А помнишь, какие у меня были финские ножички? <…>
– Лев, позвони мне завтра, пожалуйста.
– Нет, завтра не стану. Только сегодня. Ты что, министр? Завтра звонить! Ишь ты, какая цаца. Никаких завтра. Да ты с ума сошел, Глебов, как ты со мной разговариваешь! Как у тебя язык повернулся!
Да, со смертью так не разговаривают – завтра, мол. Она звонит, когда пожелает. И вообще телефонный разговор – всегда с потусторонним миром. Любой звонок – оттуда. Телефон – аллегория смерти. Вот почему многие люди его не любят – бессознательно боятся.
Я говорил, что из антисоветского снобизма не читал позднего Трифонова, но имя это знал с очень давних пор – чуть ли не с 1950 года, когда в школьном возрасте прочитал первую его вещь, удостоенную Сталинской премии, – «Студенты». Трифонов ведь был литературным вундеркиндом: за первую же вещь – высшее отличие и обеспеченная карьера. Позднее в мемуарах Константина Симонова прочли, что Сталину напоминали о трифоновском отце-троцкисте, когда речь зашла о премии. Вождь проигнорировал. Тут два момента интересны: во-первых, несмотря на отца-троцкиста, вообще напечатали; во-вторых, троцкизм трифоновского отца скорее всего заключался в том, что он был военным, не выражавшим восторга перед новым наркомвоенмором Ворошиловым. Но самое интересное и очень в пользу Трифонова говорящее заключалось в том, что он после первого ошеломительного успеха лет на десять замолчал. Не мог подлинный писатель утверждаться в манере, награжденной сталинской премией. Между тем в «Студентах» многое помнится: признак хороший. Повторяю: я читал эту вещь в пятидесятом году и, естественно, не перечитывал, но вот помню кое-что. Герой повести по имени Сергей появился потом в «Доме на набережной» в обличье Глебова; помнится, однако, и другое: например, – поливальная машина, распустившая водяные усы, и еще какой-то доцент, с еврейской вроде бы фамилией, говорящий на ученом совете, как этот Сергей украл у него наблюдения о трех особенностях прозы Тургенева. Запомнилось, что – еврей и что в поношенном военном кителе демобилизованного: тонкость так называемых реалистических деталей.
Реалистическая манера у Трифонова крепла и совершенствовалась. Он становился писателем бунинской манеры. Ярче всего это сказывалось в коротких рассказах: в «Маках», например, или в великолепном (уже даже и не бунинском, а чеховском) «Вера и Зойка». В «Доме на набережной» можно найти сколько угодно точных подробностей касательно послевоенных идеологических чисток, действительно безошибочно воспроизводящих атмосферу эпохи, но ведь было и другое: скажем, оползающий в оттепель снег и жара на даче, где Глебов и Соня впервые провели ночь. Кто-то из писателей говорил: куда легче описать взлет реактивного самолета, чем серенький дождливый денек в Подмосковье. Трифонов умел писать про дождливый денек; а про идеологические чистки – это ведь едва ли не всякий интеллигент сумеет. Умение его особенное было, как уже говорилось и давно известно, – писать об этих последних так, как будто их и не было, сводить опять-таки к житейским деталям, вроде того, как у Глебова допытывались, бюсты каких философов стоят у Ганчука на книжном шкафу: материалистов или идеалистов. Тот твердо помнил, что был Спиноза. «Ну, Борух Спиноза не настоящий материалист», – говорили идеологи, и вот такие детали больше всего восхищали интеллигентных читателей. Обратите внимание: погромщики говорят не Барух, как надо, а Борух: ни слова об антисемитизме, а все понятно.
Но потом пришло главное умение: не порывая с бытом и достоверностями всяческого реализма, переводить вещи в символический план. Может быть, кино помогло Трифонову – Бергман. Уж «Земляничную поляну» он точно видел, как и прочие советские люди. Об этом можно судить хотя бы по тому, что поначалу Трифонов смену художественных планов мотивировал сном, как в «Предварительных итогах», например – первой вещи, в которой среди всяческого заземленного реализма появился некий сюр, в самом конце. В «Другой жизни» все сделано гораздо сложнее: потусторонность вещи достигнута образом главного героя, который с самого начала искусно представлен призраком. Безумная любовь к нему жены – наваждение, сожительство с инкубом. Советские неурядицы, вроде институтских интриг, – чушь собачья, мелкие грешки, так сказать, подлесок Лысой Горы. Бытовая подробность – герой вроде бы историк – работает на метафизическую концепцию: история – призрак.
«Старик» – попроще, вообще вещь неровная, местами просто неинтересная (мне было неинтересно читать про гражданскую войну в романе то, что знаю из других, более авторитетных источников), – там нет этого изначального сюрреалистического задания, но мастерство превращения быта в символ не меньшее. Меня восхищает в «Старике» образ Кандаурова – дельца, хозяина жизни, ходового москвича, нового русского до новой России. Вот он собирается в Мексику и добывает медицинские справки:
Все мучились от жары, все спрашивали друг у друга: «Как самочувствие? Как вы переносите эту Африку?» Олег Васильевич Кандауров отвечал сдержанно: «Переношу неплохо. Самочувствие ничего». На самом деле самочувствие было отличное, никаких неудобств и перебоев в работе организма не ощущалось. Все шло, текло, двигалось, действовало, сокращалось и напрягалось регулярно, как всегда. «Давление у вас как у космонавта!» – сказала врач, проводившая диспансеризацию. Незнакомая молодая женщина, Ангелина Федоровна. Впрочем, Олег Васильевич никого из врачей не знал, в поликлинику приходил редко, только за документами. «Для вашего возраста это великолепно». – «Для какого возраста, Ангелина Федоровна, милая? Мне сорок пять лет! Разве это возраст?» – «Ну, все-таки уже не мальчик». – «Нет, мальчик! Я мальчик, Ангелина Федоровна». И Олег Васильевич стал на руки и прислонился вытянутыми вверх ногами в носках к стене. Одно из простых йоговских упражнений. Делал каждое утро. Ангелина Феодоровна смеялась: «Мальчик, мальчик! Хватит, Олег Васильевич! Спускайтесь!» Стоя на руках и глядя на Ангелину Федоровну снизу, он увидел красивые голые ноги выше колен и подумал, что ни на что уже нет времени: «А ну-ка послушайте сейчас пульс. После физической нагрузки». Протянул руку. Она взяла пальцами запястье. А у самой, бедной, глаза красные, и сосет валидол. Пульс был, разумеется, чуть выше обычного, но, в общем, ровный. «Ну что ж, для Мексики вполне годитесь!» Он не удержался и пошутил: «А что вы называете Мексикой, Ангелина Федоровна, а?» Она улыбнулась, покачала головой укоризненно, записывая в карточку…